сформулировал Платон. Не исключено, что Макиавелли читал «Государство» в переводе Фичино; сложнее представить себе, что он был знаком с «Метафизикой» Аристотеля[143]. Однако есть и более актуальный и вероятный источник: шестая книга Полибия, которую в то время обсуждали в филэллинских кругах Флоренции[144]. Полибий считал религию главной причиной римского могущества и приписывал политическую слабость своей родины Греции нехватке настоящего общественного культа (VI, 56, 6–15). Он замечал:
…я думаю, что римляне имели в виду толпу. Правда, будь возможность образовать государство из мудрецов, конечно не было бы нужды в подобном образе действий; но так как всякая толпа легкомысленна и преисполнена нечестивых вожделений, неразумных стремлений, духа насилия, то только и остается обуздывать ее таинственными ужасами и грозными зрелищами. Поэтому, мне кажется, древние намеренно и с расчетом внушали толпе такого рода понятия о богах, о преисподней; напротив, нынешнее поколение, отвергая эти понятия, действует слепо и безрассудно[145].
В этом суждении проступает взгляд внешнего наблюдателя, взгляд грека[146]. Вероятно, Полибий читал «Государство» Платона; «Метафизика» Аристотеля, напротив, ему была точно неизвестна[147]. Однако невозможность доказать прямую текстуальную преемственность делает описывавшиеся до сих пор совпадения еще более значимыми. C одной стороны, двигаясь в обратном хронологическом порядке, мы встречаем «знатоков естественных вещей» (Макиавелли), «мудрецов» (Полибий), «философов» (Платон, Аристотель); с другой – «народ» (Макиавелли), «толпу» («πλῆθος») (Полибий), «многих» («οἱ πολλοί») (Аристотель), «остальную часть города» (Платон). Подобные противопоставления, сформулированные с разрывом в два тысячелетия людьми, чьи позиции разнились или даже контрастировали друг с другом, исходят из порой открыто провозглашаемого постулата: а именно что большинство, охваченное страстями и пребывающее в невежестве, можно удержать в повиновении лишь благодаря религии или мифам, запущенным малым числом мудрецов «для соблюдения законов и для выгоды» (Аристотель).
Эта идея, усовершенствованная внутри греческой традиции, позволила Макиавелли взглянуть на религию его времени одновременно внимательным и отрешенным взглядом. Нума, «найдя римский народ до крайности диким», установил свои законы, притворившись, будто получил их от нимфы Эгерии; «народ Флоренции не кажется ведь ни невежественным, ни грубым; тем не менее брат Джироламо Савонарола убедил его в том, что он беседовал с Богом»[148]. Аналогия между христианским Богом и нимфой Эгерией, между Савонаролой и Нумой, проводится хладнокровно, как данность: человеческая природа остается прежней, «люди <…> рождаются, живут и умирают, всегда следуя одному и тому же порядку вещей». Религия есть необходимый обман: однако из столкновения с религией римлян христианство из-за собственной вялости и слабости вышло в плачевном состоянии[149].
3. Раскол европейского христианства, последовавший за протестантской реформой, привел к трещине в легитимации существующего социального порядка, которую традиционно обеспечивала Церковь. Дело дошло не только до убийства монарха, но и до обоснования этого убийства с религиозной и нравственной точки зрения, как в знаменитой книге иезуита Марианы. Споры между церквями, кажется, пошатнули основания гражданского общежития. Во Франции так называемые ученые либертины, принадлежавшие к поколению, которое жило в последующий за религиозными войнами период, избрали путь благоразумия. Один из наиболее известных из них – Габриель Ноде – во время своего путешествия по Италии (1626–1627) записал признание Чезаре Кремонини, профессора философии в Падуанском университете:
Он признался самым близким друзьям, что не верит ни в Бога, ни в дьявола, ни в бессмертие души: однако я хорошо забочусь (говорил он) о том, чтобы мой слуга был добрым католиком, ибо если бы он ни во что не верил, то, боюсь, однажды он зарезал бы меня в моей постели[150].
Несколькими годами ранее, на расстоянии всего в несколько километров от Падуи (Венеция, 1617), Константино Саккардино, обращенный еврей самого низкого происхождения, проведший какое-то количество лет в шутах при дворе Медичи, прежде чем посвятить себя винокурению, был судим инквизицией за то, что, в частности, утверждал: «Только олухи верят в него [ад]. <…> Государи хотят заставить поверить в него, чтобы своевольничать, но <…> уже вся округа знает правду»[151].
С иных идеологических позиций и с противоположными целями другие люди рассматривали загробные наказания как политический миф, последний идеологический оплот (как мы сказали бы сегодня), стоящий на страже существующего порядка. Предупреждение Полибия о том, что не следует разоблачать легенды об Аиде, звучало как никогда актуально. Неверующие прибегли к ироническому языку, полному скрытых смыслов и намеков и адресованному немногим избранным. В «Пяти диалогах в подражание древним», напечатанных в Париже в 1632 или 1633 году под вымышленным именем (Орациус Туберон), сказано:
Выдавать мифы за правду, а басни превращать в глазах потомков в истории – это дело обманщика или легкомысленного и ничего не значащего автора: выдавать прихоти за божественное откровение, а сны за законы небесные – предоставим это Миносу, Нуме, Магомету и им подобным, великим пророкам и истинным сынам Юпитера[152].
Во введении автор – Ла Мотт Ле Вайе, – отводя угрозу возможной цензуры, утверждал, что ставил себе целью «исследование истин или естественных правдоподобий», следуя собственным капризам и фантазиям: выражаясь, в общем, «как античный и языческий философ, in puris naturalibus». Разумеется, в противопоставлении между «мифами» («fables») и «правдой» («veritez»), между «баснями» («contes») и «историями» («histoires») слышны отголоски «Государства» Платона. Впрочем, привилегия лжи, которой Платон, устами Сократа, наделил городских глав, коварно превращена Ла Моттом Ле Вайе в пункт обвинения против самозваных пророков, выдающих свои «прихоти» за «божественные откровения». Он не без намека заключал: «предоставим это Миносу, Нуме, Магомету и им подобным, великим пророкам и истинным сынам Юпитера». Проницательному читателю, «либертину» (то есть человеку, лишенному суеверий)[153], по умолчанию предлагалось читать между строк и усматривать за историческими параллелями и мифологическими легендами подлинную мишень повествования: христианство и его основателя, посмевшего объявить себя сыном Бога. В более позднем тексте («О добродетели язычников») Ла Мотт Ле Вайе, цитируя произведения языческих полемистов и христианских богословов, отмечал сходства между тем, как были сожжены Содом и Гоморра, и мифом о Фаэтоне, между борьбой Иакова с ангелом и схваткой Юпитера с Геркулесом, и т. д. Он комментировал: «Конечно, велико было невежество язычников, а коварство дьявола безгранично: ведь он захотел бы (если бы, конечно, смог) лишить священную историю всякого смысла, располагая на месте божественных истин обольстительные мифы (des fables agréables)»[154]. Таким образом, религиозные истины имплицитно приравнивались к мифам, переворачивая связь, намеченную Августином, с ног на голову: языческая «fictio» как «aliqua figura veritatis» («некий образ истины»). Критическая дистанция, образованная мифом, позволяла сформулировать, в полемическом и ироническом ключе, предпосылки сравнительной истории религий[155].
4. Как мы видели, по мнению либертинов, религия была вымыслом, однако вымыслом необходимым: без нее Кремонини был бы оставлен на произвол своего слуги и все общество оказалось бы во власти войны всех против всех. Отсылка к Гоббсу