печаль.
– Ну да, были. Не очень близкими, но да.
– Что случилось?
– Джеффри всегда хотел этих качков, – сказал Кеннет. – Всегда-всегда-всегда.
Для коротышки у Кеннета тоже был поразительно звучный голос и огромный кадык, он действительно был копией Клифта. Почти всегда густая щетина. В голосе яркий оттенок северо-восточного аристократишки.
– Большие, мужественные, ну ты понял. Может, дело в его отце, то есть я точно не знаю, это просто догадка.
Щеки Кеннета все еще были влажными от слез, и он вытер нос тыльной стороной ладони. Теперь заблестела волосатая рука, словно капли утренней росы легли на траву, только не росы. Соплей.
– Джеффри был в отчаянии! Он сказал парню – кажется, его звали Томас, может, Джон Томас, ха[40], – сказал: «Ты думаешь, я не скажу твоим родителям? Я им все скажу». Угрожал ему, понимаешь? И это было глупо. А тот Томас такой: «Ты что, шантажировать меня собрался? Думаешь, шантажом можно добиться дружбы?» Но Джеффри повел себя совсем как Джоан Кроуфорд[41]. Сказал что-то типа, прикинь: «Твой отец тебя убьет».
Джордж хотел было сказать: «Кеннет, малыш, мне нужна хорошая цитата, а «Джеффри повел себя как Джоан Кроуфорд» не проканает», – но промолчал.
7
Анна была в комнате Джорджа, и, как он и обещал, на полке ждала банка колы. Она нашла мутный стакан и вымыла его с мылом для рук в крохотной раковине. Она не любила пить газировку из банки, предпочитала перелить ее куда-нибудь. Нужно было дать ей подышать. Она рассмеялась: прямо как хорошему вину. Дернув язычок, она открыла банку и вылила содержимое в стакан.
Господи, хорошо-то как. Даже теплая. Очень, очень хорошо.
Она налила еще немного. О боже.
Еще: пыталась пить медленнее. Но – газировка кончилась!
И с этим пришло мимолетное чувство пустой печали, она снова увидела изломанное тело мальчика на тротуаре. И поднялась волна, она едва успела метнуться к раковине: кока-кола, желчь, ох блядь, слив забился. Она уже несколько часов ничего не ела. Повезло.
Она прополоскала рот, почистила раковину, открыла окно, чтобы выветрился запах, ей слышался ветер, но тот коснулся бокового фасада, не залетая в окно. Она легла на его постель, зажав ладони меж бедер, и бессознательно поднялась выше, массируя их, затем кончики пальцев коснулись клитора. Ой. Она что, была мокрой всю ночь? Быть не может. В метро, в вагоне, на пароме, теперь она вспомнила, как он шепнул ей на ухо, что хочет потрогать ее грудь, как встали соски, такие чувствительные на ветру. Ее правая рука оставалась в промежности, поверх юбки и трусиков, а левая поднялась к груди. Пальцы тронули набухший сосок. Ах. Она изогнулась, но чувство тут же ушло, она зажмурилась на мгновение – она просто дышала, внутри ничего не осталось, только привкус желчи и мальчик, мальчик, мальчик, Господи, он умер. Он был похож на ее брата. Их так много, худосочных, с волосами, как проволока, похожих на ее брата. Лежал так же. Где? Во дворе. Просто спал. Накурился или перебрал, а может, и то и другое. Отсыпался. Посреди ее маленькой лужайки. Ему, кажется, было шестнадцать, значит, ей было девять? Он ушел из дома сразу после того, как ему исполнилось семнадцать, не явившись на свой день рождения, и связывался с ними дважды, оба раза просил денег. Во второй раз отец ему отказал, – на те деньги, что он перевел в первый раз, Марк должен был вернуться домой, в этом был смысл, – и, услышав «нет», Марк сказал: «Ну, вот и все», – на что отец ответил: «Нет, мы еще не обо всем поговорили», – но Марк повесил трубку. Просто повесил трубку. Эта семейная история отзывалась острой болью, как истории о случайной смерти, о трубе, вылетевшей из кузова грузовика на шоссе и проткнувшей ветровое стекло, о неловком падении в горах, о новобрачном, унесенном в море течением. Плохие истории. Марк звонил за счет абонента из Санта-Фе, Нью-Мексико, затем бросил трубку, и больше они о нем не слышали. Девять лет. Сейчас ему должно быть двадцать шесть. Отец связался с местной полицией, переслал им по телеграфу его фото и личные данные, но за все это время никто не звонил и ничего не сообщал. Вспоминая его, ей всегда хотелось плакать, тем более сейчас, этой ночью, когда там, на тротуаре, лежал мертвый мальчик (конечно, в этом и была проблема: она видела, как он умер, давно подозревала, что это так), и каждый раз, когда плакала о нем, злилась на себя за то, что именно она плачет: ведь он никогда не плакал о ней, это точно, он бы легко сумел ее отыскать, если бы скучал.
Раньше она думала: быть может, он в Нью-Йорке?
Но в Нью-Йорке никого не было. Уж точно не эти фальшивые хиппи. Были ровесники Марка в белых париках и с глазами, подведенными черным, героинщики, по воле иронии игравшие в отвратительных рок-группах и по воле иронии писавшие отвратительные имитации шедевров живописи, а также неиронично имитировавшие Уордсворта, и единичные ебанутые подражатели Нила Янга, что начинали свой путь горячо и искренне, желая сжечь систему до основания. Все они были безнадежны. Были и похуже, но в Нью-Йорке их было не так много, – подражатели Тодда Рандгрена. Те, что из пригородов, с аккуратными, ухоженными прическами в стиле метал и футболками рок-туров, все еще слоняющиеся по городкам близ Филадельфии и Гаррисберга. Как тот Лауд, что не был геем и не был интересным – иначе говоря, не Лэнс[42], тот, что постарше – укуренный, затраханный в своей Санта-Барбаре. Другой. Другой парень. Их в Нью-Йорке больше не было.
Она задрыгала ногами, как ребенок, закативший истерику. Ей понравилось. Она сделала так еще раз. Рассмеялась, лицо еще было мокрым от слез. В этот миг – да, это оно – она любила себя. Ей хотелось обнять себя. Ей хотелось, чтобы Джордж был здесь, обнимал ее, целовал ее, касался ее, припадал ртом к ее пизде, все ради нее. Ах, это. И вновь ее рука. Но у нее снова ничего не вышло. Она решила дойти до офиса газетчиков, увидеть его. А значит, необходимо привести лицо в порядок, все равно надо было умыться. Подводка сбегала по щекам, как клоунские слезы. Картинка с плачущей Анной Карениной. Vivre sa vie[43]. Зеркало. Лицо. Живя своей жизнью.
Она умылась над крошечной раковиной, плеская в лицо водой, затем вытерлась его полотенцем, запачкав его подводкой. Ой, белое