на Большую землю…
– Где возьмете гуся, старшина? Гусь по нынешним временам – штука в Берлине редкая.
– Хозяйственная часть семьдесят девятого стрелкового корпуса, к которому приписан наш отдельный батальон, гарантирует: гусь будет, товарищ лейтенант!
– Ого, как высоко вы решили прыгнуть, старшина! Скажите, гусь точно будет? Не промахнетесь?
– Не промахнусь.
Сундеев не промахнулся, через два дня приволок гуся – немецкого, очень важного, с тяжело отвисающим зобом, драчливого, – всех, кто к нему приближался, немецкий гусь старался клюнуть или ущипнуть с вывертом, чтобы оттяпать у смельчака кусок мяса с кожей.
В общем, это был типичный пруссак – с гадким характером и начальственным видом, который признавал только себя и обращение к себе требовал не меньшее, чем к полковнику.
Старшина не выдержал, треснул его ладонью по затылку – у гуся только клюв щелкнул сухо и звонко, протестующий гогот, родившийся внутри, застрял то ли в глотке, то ли в пищеводе, гусак пискнул задавленно и быстро растерял свою спесь. Сундеев протянул его неверяще улыбающемуся Пустыреву.
– Пожалуйста, товарищ лейтенант! Этот индюк будет помясистее и пожирнее нашего гусенка, капитан будет доволен.
– Ну, старшина, ну, старшина, – с восхищенными нотками в голосе произнес Пустырев, – не ожидал такой обротистости и ловкости. Молодец!
– Против овец, – неожиданно смутившись, пробормотал Сундеев.
– Где взяли индюка? – лейтенант приподнял гуся и, кряхтя, покачал головой – пруссак весил не меньше полковой гаубицы.
– Не поверите – в подсобном хозяйстве господина Геринга. Вполне возможно, этого раскормленного тяжеловеса он воспитывал сам, лично.
– Так уж и в хозяйстве Геринга… И проверить ведь никак нельзя.
– Совершенно верно, никак нельзя, товарищ лейтенант. Не проверить это – не дано!
На «виллисе» Пустырев повез гуся-пруссака в госпиталь, из рук в руки передал тому, кто из него и печень фуа-гра сотворит, и шулюм из косточек, с длинной шеей, обрубками крыльев и лапами сварит, и несколько отбивных из грудины, где расположен самый большой кусок мяса, зажарит…
Берлин уже сильно изменился. На улицы вывалили все, кто мог, даже младенцы в люльках, тщательно оберегаемые крикливыми сдобными мамашами, столетние старики, воевавшие с нами еще под началом сухорукого Вилли – Вильгельма Второго; на расчищенных от камней пятаках пространства, в завалах, среди груд камней, как среди гор трещали, пысили ласковыми дымами костры – город стряхивал с себя грязь, копоть, нагар пожарищ, освобождался от битого кирпича, камней, кусков бетона, гнутых железных балок, досок, обломков мебели, рваных проводов, тряпок, ломаного стекла.
В кострах дымили, обугливались, делались черными, дырявыми фанерные плакаты «Русские никогда не будут в Берлине», «Берлин – неприступная крепость»… Чушь все это! Но чушь огромными буквами была нанесена и на некоторые уцелевшие здания; артиллеристы били по надписям в упор из своих семидесятишестимиллиметровок и вносили в них толковые поправки.
Пустырев засек на Зигфридштрассе, как на стене одного из домов, украшенного плакатом «Русские никогда не будут в Берлине» наш меткий наводчик сделал поправку – ударом снаряда оторвал слово «никогда», начертанное на гигантском планшете, сколоченном из крашеной фанеры малинового цвета, вторым точным попаданием разнес в мелкие крошки слово «не будут», в результате получилось очень неплохо и правдиво: «Русские в Берлине».
Что есть, то есть: русские находились в Берлине – всего одиннадцать дней понадобилось, чтобы взять огромный, до зубов вооруженный, напичканный артиллерией и танками город площадью в девяносто тысяч гектаров, плотно набитый отборными эсэсовскими частями…
Одна и та же картина наблюдалась всюду, везде, – берлинцы очищали свой город от грязи – и на Унтер-ден-Линден, и у Бранденбургских ворот, и у парка Тиргартен, и в районе Нейкельна…
То, что видел лейтенант из открытой коробки «виллиса», поднимало настроение, нога сама давила на педаль газа сильнее, и вообще ему хотелось запеть. Любое фронтовое сочинение – от бесшабашной, невольно вгоняющей человека в пляс песни про фронтовых корреспондентов до мелодичной, грустной «Давай закурим, товарищ, по одной…»
Максимыч так и не узнал, понравился «гусь из подсобного хозяйства Геринга» Щербатову или нет. Уже в двадцатых числах мая первая партия демобилизованных – в основном старики, в голове и в усах которых серебрилась седина, – на Силезском вокзале погрузилась в теплушки, украшенные зелеными ветками, и состав, подавая частые прощальные гудки, на тихой скорости, неспешно постукивая колесами, покинул Берлин.
В такой же обычной теплушке нашел себе приют и Максимыч, – вместе с гусенком и «сидором», набитым сухим пайком… Он ничего особого не вез с собой домой – ни богатых трофеев, ни золотых побрякушек, ни подлинников картин известных художников – только небольшой отрезок ткани жене на платье и брошку – ей же, ребятишкам – самописные перья, ручки, которые у себя дома никогда не видел… Вот, пожалуй, и все.
Себе же не взял ничего – только медали, целую россыпь, заработанную в боях, солдат в отличие от командиров, чьи гимнастерки украшали более значимые награды, на фронте отмечали в основном только медалями, – да орден Красной Звезды, полученный в Сталинграде…
Детям, кстати, можно было привезти и по костюмчику, но насколько ребята подросли, какие размеры теперь носят, Максимыч не знал, и вопрос этот отпал сам по себе, родив внутри у него жалость, нежность, еще что-то очень теплое, исполненное любви, благодарности и в ту же пору – заботы. Как же без заботы о своих близких, по которым Максимыч соскучился настолько, что хоть криком кричи, хоть стоном стони, – без малого четыре года прожил без них…
А на войне каждый оставшийся позади год можно смело умножать на десять, в результате получится срок очень немалый, – вот сколько лет провел ефрейтор Максимов в окопах… Даже в официальных бумагах, в статистике, которая идет с мест в Москву и попадает в высокие отчеты, принято считать, что день, проведенный на фронте, засчитывается за три. И в стаж заносится цифра, помноженная на три.
Гусенок сидел в кошелке под деревянными нарами, вел себя тихо, иногда высовывал голову наружу, и Максимыч понимал, в чем дело – надо в туалет…
Колеса негромко постукивали под полом теплушки, скорость поезд не набирал – нельзя было набирать, под этот мирный звук на душе делалось спокойно, тепло, – на случай вечерних и ночных холодов, если температура в вагоне вдруг поползет вниз, можно было в буржуйку, поставленную на металлический лист, кинуть пару-тройку березовых поленьев и эту заправку быстро раскочегарить, – мастеров по этой части на фронте развелось много…
И вообще война научила народ не только этому, но и множеству других искусств, которые за два дня до войны никому из нынешних орденоносцев еще не были знакомы.
Пламя в печурке пофыркивало, гудело с особым домашним звуком, создавало уютную атмосферу, способную растворить в себе всякое обрадованное сердце, рождало обстановку братства, душевного равновесия, заставляло думать о тех людях, которые остались в Берлине, и тех, что ждали фронтовиков дома…
И одновременно едва ли не у