я вытираю свою руку о свои ватные штаны.
— Не знаю, — говорю я. — Я один не могу решить этого вопроса. Кроме того, речь идет не о нашем отступлении. Я не думаю, что фронт отойдет дальше Ямбурга.
Поклонившись мне, человек уходит. Из окна я вижу, что он показывает свои язвы часовому.
Я иду в лазарет и карболкой мою свои руки.
Я не заболел. Вероятно, у нас преувеличенный страх к этой болезни.
Хлеб
Я потерял сознание, когда утром вышел из штаба, чтобы пройтись немного по воздуху.
Часовой и телефонист приводили меня в чувство. Они почему-то терли мои уши и разводили мои руки, как утопленнику. Тем не менее я очнулся.
Командир полка сказал мне:
— Немедленно поезжайте отдохнуть. Я вам дам две недели отпуска.
Я уехал в Петроград.
Но в Петрограде я не чувствовал себя лучше.
Я пошел в военный госпиталь за советом. Послушав мое сердце, мне сказали, что для армии я негоден. И оставили меня в госпитале до комиссии.
И вот вторую неделю я лежу в палате.
Кроме того, что я плохо <себя> чувствую, я еще голоден. Это — девятнадцатый год! В госпитале дают четыреста граммов хлеба и тарелку супа. Это мало для человека, которому двадцать три года.
Моя мать изредка приносит мне копченую воблу. Мне совестно брать эту воблу. У нас дома большая семья.
Напротив меня на койке сидит молодой парень в кальсонах. Ему только что привезли из деревни два каравая хлеба. Он перочинным ножом нарезает куски хлеба, мажет их маслом и посылает в свой рот. Это он делает до бесконечности.
Кто-то из больных просит:
— Свидеров, дай кусочек.
Тот говорит:
— Дайте самому пожрать. Пожру и тогда дам.
Заправившись, он разбрасывает куски по койкам. Спрашивает меня:
— А тебе, интеллигент, дать?
Я говорю:
— Только не бросай. А положи на мой стол.
Ему досадно это. Он хотел бы бросить. Это интересней.
Он молча сидит, поглядывает на меня. Потом встает с койки и, паясничая, кладет кусок хлеба на мой столик. При этом театрально кланяется и гримасничает. В палате смех.
Мне очень хочется сбросить это подношение на пол. Но я сдерживаю себя. Я отворачиваюсь к стене.
Ночью, лежа на койке, я съедаю этот хлеб.
Мысли у меня самые горькие.
Сыр бри
Каждый день я подхожу к забору, на котором наклеена «Красная газета».
В газете «Почтовый ящик». Там ответы авторам.
Я написал маленький рассказ о деревне. И послал в редакцию. И вот теперь не без волнения ожидаю ответа.
Я написал этот рассказик не для того, чтоб заработать. Я — телефонист пограничной охраны. Я обеспечен. Рассказ написан просто так: мне казалось это нужным — написать о деревне. Рассказ я подписал псевдонимом — М. М. Чирков.
Моросит дождь. Холодно. Я стою у газеты и просматриваю «Почтовый ящик».
Вижу: «М. М. Чиркову. — Нам нужен ржаной хлеб, а не сыр бри».
Я не верю своим глазам. Я поражен. Может быть, меня не поняли?
Начинаю вспоминать то, что я написал.
Нет, как будто бы правильно написано, хорошо, чистенько. Немножко манерно, с украшениями, с латинской цитатой... Боже мой! Для кого же это я так написал? Разве так следовало писать?.. Старой России нет... Передо мной — новый мир, новые люди, новая речь...
Я иду на вокзал, чтобы ехать в Стрельну на дежурство. Я сажусь в поезд и час еду.
Черт меня дернул снова склониться к интеллигентскому труду. Это в последний раз. Больше этого не будет. В этом виновата моя неподвижная, сидячая работа. У меня слишком много времени для того, чтобы думать.
Я переменю работу.
Мы поймаем его
Ночь. Темно. Я стою на каком-то пустыре Лигова. В кармане моего пальто — наган.
Рядом со мной работник угрозыска. Он шепчет мне:
— Вы встаньте у окна так, чтоб моя пуля не задела вас, если я буду стрелять... Если он выскочит в окно — стреляйте... старайтесь в ноги...
Затаив дыхание, я подхожу к окошечку. Оно освещено. Спиной я прижимаюсь к стене. Скосив глаза, заглядываю поверх занавески.
Я вижу кухонный стол. Керосиновую лампу.
Мужчина и женщина сидят за столом, играют в карты.
Мужчина сдает грязные, лохматые карты. Ходит, прихлопывая карту ладонью. Оба смеются.
Н. и три работника розыска наваливаются на дверь одновременно.
Это ошибка. Нужно было найти иной способ открыть дверь. Она не сразу поддается усилиям.
Бандит тушит лампу. Темно.
Дверь с треском раскрывается. Выстрелы...
Я поднимаю наган на уровне окна.
Тихо.
Мы зажигаем лампу в избе. На табуретке сидит женщина — она бледна и дрожит. Ее партнера нет — он ушел в другое окно, которое было заколочено досками.
Мы рассматриваем это окно. Доски были приколочены так, что они отваливались от легкого нажима.
— Ничего, — говорит Н., — мы поймаем его.
На рассвете мы задерживаем его на четвертой версте. Он стреляет в нас. И потом стреляет в себя.
Двенадцатое января
Холодно. Идет пар изо рта.
Обломки моего письменного стола лежат у печки. Но комната нагревается с трудом.
На постели лежит моя мать. Она в бреду. Доктор сказал, что у нее испанка — это ужасный грипп, от которого в каждом доме умирают люди.
Я подхожу к матери. Она — под двумя одеялами и двумя пальто.
Кладу свою руку на ее лоб. Жар обжигает мою руку.
Гаснет коптилка. Я поправляю ее. И сажусь рядом с матерью, на ее кровать.
Долго сижу, всматриваюсь в ее измученное лицо.
Кругом тихо. Сестры спят. Уже два часа ночи.
— Не надо, не надо... не делайте этого... — бормочет мать.
Я подношу к ее губам теплую воду. Она делает несколько глотков. На секунду открывает глаза. Я наклоняюсь к ней. Нет, она снова в бреду.
Но вот ее лицо делается спокойней. Дыхание ровней. Может быть, это был кризис? Ей будет лучше...
Я вижу — как будто бы тень проходит по лицу моей матери. Боясь что-нибудь подумать, я медленно поднимаю свою руку и дотрагиваюсь до ее лба. Она умерла.
У меня почему-то нет слез. Я сижу на кровати не двигаясь. Потом встаю и, разбудив моих сестер, ухожу в свою комнату.
Я ничего не хочу
Деревянные сани на деревянных полозьях.
На санях стоит некрашеный гроб.
Впрягшись в веревку, я везу эти сани на кладбище.
За санями идут мои сестры и мой маленький брат.
Вот уже Смоленское кладбище. У ворот множество