пойти и сказать, глядя в его неподкупные очи отставника и медалиста, а ныне зампреда профкома, зама по идеологии: непорядок-де, уважаемый и глубоколюбимый товарищ Камышанский, у нас в доме («А дом, заметьте, ведомственный!») безответственные элементы из числа неорганизованных для дела охраны от потенциального противника безобразничают с делом парового отопления трудящихся, примите упрек, дорогой товарищ, незабвенный (впрочем, незабвенная — это бабушка) друг, не в свой, конечно, адрес, а в адрес этих отдельных нерадивых граждан…
Хотел, повторяем, пойти, да отложил, не до того было: «Пора! И Маша, наверно, заждалась. И почему это я так поздно? И темень за окном. Ax-да, сегодня же отмечали благополучное завершение работы комиссии — ты уж, Маша, не сердись. Товарищи были из разных отделов. Картошечку отварили (демократично), балычок нарезали, небольшие сувениры заинтересованным лицам и главный презент — председательствующему…»
«Не было этого!» — громыхнуло в подъезде.
«А я что говорю? Я и говорю — не было, — пошел на попятную Бочугеров. — Простите великодушно. Совсем зарапортовался. Вот, заметьте, и Машу, святого человека, стал подозревать черт знает в чем…»
Он оторвался от батареи, отчего тело, ставшее сразу легким и неуправляемым, кинуло в сторону, ударило о стену и понесло, словно воздушный шар, на ступени.
Они, ступени, почему-то угрожали ему, Боргучерову, были почти одушевлены и надвигались стремительно, грозно, с неумолимостью захлопывающихся створок автобусной двери. В последний момент, как бы защищаясь, он успел выставить вперед ногу, и какая-то сила (возможно, общественность в лице непосредственно товарища Камышинского?) бережно подхватила его снизу и вознесла к лифту.
(Еще со времен своего безоблачного, полного мелкими пакостями, проделками и задорными пионерскими песнями детства Боргачуаров любил кино[3], и теперь ему представилось, что спас его никто иной, как флигель-офицер драгунского, ордена Кутузова второй степени двенадцатипалубного линейного корвета-эсминца Вячеслав Тихонов из «Максимки», и что сам он никакой вовсе не Барачургов и уж конечно не руководитель дважды краснознаменной трестовской бухгалтерии, а маленький беззащитный негритенок (с лиловой, само собой, кожей, розовыми пятками и шустрыми нахальными глазками) и радуется тому, что шлюпку подали вовремя, и трап спустили в самый раз, и склянки отбили, как полагается, и что офицер с осиной талией так неутомимо добродетелен, и что пуговицы на его белоснежном кителе блестят и застегнуты до самого верха, все до единой, а кортик — узкий, обоюдоострый кортик с медицинской чашей и змеей на рукоятке, — болтается на его боку, как лилипутский меч у пояса Гулливера.)
Кинематографическая поволока становится гуще и гуще, а сверху, снизу, справа и слева стягивается, стягивается мутная диафрагма. Зато те немногие предметы, что все же попадают в поле видимости, притягиваются взглядом, становятся необычайно выпуклыми, многомерными и в то же время непонятно-таинственными. Так, кнопка лифта, на которую нажал Богуврачев, сначала просто увеличилась в размерах (он обнаружил на ее черной поверхности отпечаток собственного большого пальца с жировыми отложениями на ребрах папиллярного узора), потом неуловимо преобразилась, обросла вспомогательными сенсорными переключателями и превратилась в приспособление, нажав на которое можно, было вызвать ядерную катастрофу (и он, успевший прошмыгнуть в кабину, обливаясь потом, возрадовался, что успел набрать номер этажа до того, как это могло бы угрожать человечеству), затем, претерпев очередное превращение, неизвестно каким образом вывернулись внутренности кнопки (она переместилась вместе с Багоречевым в кабину) и там, внутри, оказались: пружинка диаметром ноль, пять сотых миллиметра, цейсовский бинокль с накладными пилястрами в масштабе один к пятнадцати, сгусток пыли неизвестного происхождения и остатки шелухи от тыквенных семечек (ядра были сданы в спецмагазин в обмен на югославское кожаное пальто и ботинки фирмы «Саламандра» с усиленными супинаторами сорок третьего размера).
Кабину сильно тряхнуло, точно она на всем ходу врезалась в бетонное перекрытие крыши. Бочагуров подумал, что если лифт развалится или унесется в открытое космическое пространство, он лично нисколько не удивится. «Ну, выпадет какая-нибудь железка из какого-нибудь механизма, ну, стукнется тяжелым болтом о дно лифтовой шахты — и все крышка. — И в порыве совсем уже откровенности, переходящей в овацию, признался: — Пропало же в прошлом году семь блоков со склада готовой продукции вместе с оконными рамами и половиной тонны суперцемента. Под моим непосредственным руководством. — А потом, с запоздалым раскаянием: — Ах, товарищ Камышанский, товарищ Камышанский, на чьей даче, под какими раскидистыми яблонями стоят, впаяные в фундамент, те блоки, на какие дали и облака смотрят сквозь те оконные амбразуры…»
Так рассуждал он в то время, как горло начало сжимать знакомой-незнакомой спазмой: не то взрыднуть захотелось, не то желудок вдруг забарахлил, чутко реагируя на гремучий яд, попавший в его здоровый в целом организм.
«Сегодня умру», — понял Бучегеров и теперь уже точно захотелось разрыдаться от слишком очевидной нелепости такого конца. А захотевшись, и разрыдалось — из правого глаза, повинуясь законам высшей нервной деятельности, бойко выкатилась слеза. Бечаргов попробовал ее на вкус — слеза была пресная.
«Допрыгался!»
Пошатываясь, он вышел из лифта.
Нет, из подъезда, потому что подумалось: «Сейчас сверну за угол, посмотрю в окошко, увижу Ботика с драндулетом…»
Нет, все же из лифта.
«И на том спасибо», — ему и в самом деле стало жаль себя, жаль до дрожи, до онемения конечностей. Да разве только себя? Жалко было Машу, святого человека, народного заседателя и врача эндокринолога с двадцатилетним стажем («Куда она без меня?»), жаль бабушку (хотя бабушку все же меньше, чем себя и Машу, зато больше, чем, например, бывшего своего заместителя — вот уж кто копал под те семь блоков, — так копал, так копал, что Камышанского пришлось подключать в срочном порядке, тем только и спасся), однако по зрелом размышлении бабушку жалеть перестал — покойница все-таки, чего уж там…
«Кажется, спекся, кажется, готов, — совсем отчаялся Борочогов, но в последнем (предпоследнем) усилии, из недр существа, из мозга кости, из потаенных извилин позвоночника и поджелудочной железы — протест: — Не готов еще, не спекся! Гражданка судьба (гражданин бог, или кто там у вас?) — пощадите!!!»
Вроде эхом отозвалось. Слабым, едва слышным. Или послышалось? Отключились они, что ли? Или внемлют?
«И вообще, — продолжает он чуть более уверенно, слегка ободренный молчанием: — Что вы там понимаете?! Вы когда-нибудь видели Маргариту — секретаршу управляющего? Видели?! Нет? То-то! Видели бы — поняли. У нее такие ноги, такие ноги! А грудь! А колени!