«Демократия сжималась, по мере того как нарастали трудности. Первоначально партия хотела и надеялась сохранить в рамках советов свободу политической борьбы. Гражданская война внесла суровую поправку в эти расчеты. Оппозиционные партии были запрещены одна за другой. В этой мере, явно противоречащей духу советской демократии, вожди большевизма видели не принцип, а эпизодический акт самообороны»[101].
Нет оснований сомневаться в искренности этих слов, особенно учитывая, что репрессивная политика большевиков была в годы Гражданской войны крайне непоследовательной и перемежалась попытками диалога с политическими противниками (анархистами, социал-демократами, народниками и частично — этническими националистами). Гораздо более важным, чем вопрос о намерениях большевиков, является вопрос о последствиях принимавшихся ими решений. И во Франции, и в России непримиримая политика революционной диктатуры привела к массовым казням не только врагов свободы, но и множества людей, отнюдь не являвшихся противниками революции. Исследователь истории Великой Французской революции Альберт Манфред, сочувственно относившийся к якобинскому террору, констатировал: «Робеспьер и революционное правительство сражались против неодолимой силы, против гидры, у которой на месте одной отрубленной головы сразу вырастало десять новых»[102]. Разумеется, причину такого положения дел советский историк видел в том, что якобинцы плыли против течения, начав воевать с буржуазией в эпоху все еще набирающего силу капитализма. Однако несложно заметить, что террор не только уничтожает врагов, но и создает их. А главное, даже оказываясь порой вынужденной и даже неизбежной мерой, он все равно дискредитирует ту идею, которой его оправдывают.
Спустя почти сто лет Михаэль Бри резонно замечал, что формулировки Ленина предполагали возможность — ради решения задач революции — ограничения свободы и прав не только для сторонников старого режима, но и для самих трудящихся, что «диаметрально противоречит представлениям всех социалистов»[103]. И в самом деле происходившее в Советской России уже в первые годы революции сильно отличалось от образа демократической диктатуры пролетариата, нарисованного Лениным в «Государстве и революции». Бри недоумевает: «Если сами пролетарии более не имеют демократических прав, кто же тогда от их имени осуществляет диктатуру?»[104]
Беда в том, что независимо от риторики большевиков русская революция не сводилась к классовой борьбе, а задачи, стоявшие перед захватившей власть партией, не были в первую очередь связаны с борьбой за социализм — на первых порах нужно было обеспечивать выживание городов, справиться с голодом, предотвратить остановку заводов и развал страны на части. На более позднем этапе возникала необходимость индустриализации, преодоления неграмотности, создания дееспособной армии. Задачи эти стояли перед советскими лидерами объективно, их вынуждено было бы в той или иной форме решать любое правительство, оказавшееся у руля в России того времени. И неудача сулила не просто крах конкретной партии у власти, но и грозила тотальным развалом страны. Иными словами, диктатура большевиков, даже выступая в форме борьбы за интересы пролетариата (которые и в самом деле ставились тогда партией во главу угла), в первую очередь была все-таки диктатурой прогрессистской образованной элиты во имя модернизации. Рабочий класс выступал для этой власти опорой, но отнюдь не господствующей силой.
Если для Ленина якобинцы были образцом, своего рода идеальным типом революционеров, единственным недостатком которых было то, что действовали они в эпоху буржуазных, а не пролетарских революций, то Маркс и Энгельс относились к данному опыту гораздо более критически. В сентябре 1870 года Энгельс в письме Марксу дал красному террору весьма жестокую оценку: «Наблюдая, как французы вечно впадают в паническое состояние из-за боязни таких ситуаций, когда приходится смотреть правде в глаза, получаешь гораздо лучшее представление о периоде господства террора. Мы понимаем под последним господство людей, внушавших ужас, в действительности же, наоборот, это господство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые для собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх»[105].
Это не значит, конечно, будто Маркс и Энгельс оценивали якобинский период революции негативно. Просто они видели противоречивость политики Робеспьера и его единомышленников. Поражение этой политики было предопределено закономерной динамикой революции. И террор, вышедший из-под контроля самих же лидеров правящей партии, не предотвратил, а ускорил их падение. Однако во Франции наследие якобинства и трагический опыт революционного террора не только в конечном счете способствовали победе буржуазной модернизации, но и не помешали становлению демократической республики. То, что в России дела пошли иначе, вызвано не идеологией революционеров или «ошибками теории» и даже не трагическими последствиями террора, а спецификой исторических условий, в которых происходила революция.
ТРАГИЧЕСКИЙ ПУТЬ БОЛЬШЕВИСТСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Говоря о социализме, Макс Вебер периодически обрывал собственные рассуждения ссылкой на то, что вопрос о его необходимости лежит в области ценностей, а потому находится за пределами научного исследования[106]. Но, будучи выдающимся и даже великим социологом, он явно не мог не сознавать, что ценности сами по себе формируются в процессе общественного развития, а его исследования о влиянии протестантизма на хозяйственную практику капитализма неминуемо должны были бы привести к размышлениям о том, как социалистические ценности будут формировать экономическую реальность нового общества. И если создатель «понимающей социологии» принципиально уклонялся от этого вопроса, то не потому, что не считал его значимым, а потому, что любое дальнейшее исследование неминуемо заставляло бы его занимать публичную политическую позицию, которую он считал несовместимой со своим статусом ученого. Тем не менее яростность, с которой он спорил о социализме и большевизме с Йозефом Шумпетером, его трагические предсказания в письмах Дьердю Лукачу и Отто Нейрату не оставляют сомнений в том, с какими ценностями он связывал свои симпатии. Его критика социализма выдает заинтересованного сторонника общественных перемен, с тревогой видящего угрозы и катастрофы на этом пути.
Задолго до того, как большевики пришли к власти, Макс Вебер, анализируя перспективы русской революции, скептически оценивал шансы на победу демократии. И скептицизм его был связан отнюдь не с идеями социалистов, а с тем, что на определенном этапе своего развития индустриальный капитализм начинает сам подрывать демократические институты, им же и порожденные. Требования дисциплины и порядка, без которых невозможно индустриальное производство, могут более или менее уживаться с либеральной демократией в условиях спокойного и бескризисного развития, но оказываются в непосредственном противоречии с ней, когда речь идет о необходимости мобилизации ресурсов ради сохранения производства и необходимой капитализму общественной структуры. Это самым драматичным образом обнаружилось уже на Западе в ходе Первой мировой войны, но в еще большем масштабе те же проблемы выявились в России, где серия военных поражений обернулась весной 1917 года не только крушением царского режима, но и распадом государственности.
Практический опыт большевистской диктатуры в годы