к чувству гнева и затем вражды, ненависти. Враждебность Европы к России Данилевский иллюстрировал неблагодарностью за спасение от Наполеона:
Война 1799 года… была актом возвышеннейшего политического великодушия, бескорыстия, рыцарства в истинно мальтийском духе… Такой же характер имели войны 1805 и 1807 годов. Россия принимала к сердцу интересы, ей совершенно чуждые, и с достойным всякого удивления геройством приносила жертвы на алтарь Европы… усилия, сделанные Россией в 1813 и в 1814 годах, были сделаны в пользу Европы[78].
Данилевский, проповедовавший «русскую идею», призывал к борьбе России с Европой, считая, что именно в этой борьбе проявится дух всеславянской цивилизации:
Борьба с Западом – единственно спасительное средство как для излечения наших русских культурных недугов, так и для развития общеславянских симпатий, для поглощения ими мелких раздоров между разными славянскими племенами и направлениями[79].
Впрочем, Данилевский не был оригинален в своих обидах на Европу. Еще раньше, в апреле 1854 года, тот же эмоциональный дрейф продемонстрировал М. П. Погодин:
Россия пятьдесят лет служила Европе. Политика ее возбудила против нее слепую ненависть народов и доставила ей черную неблагодарность государей… следовательно, политика ее была неверная и должна перемениться.
В либеральных кругах общества изменение отношения к России в Европе не вызывало удивления, так как в этом видели реакцию на возложенные Россией на себя функции «жандарма Европы». Таким образом, отечественные национал-патриоты реакцию некоторых европейских стран на агрессивные шаги Российской империи в Европе воспринимали в качестве абстрактной борьбы цивилизаций, противостояния России и Запада.
В 1888 году в работе «Национальный вопрос в России» Вл. Соловьев, критикуя Данилевского, определял национальный патриотизм, настаивающий на национальной исключительности России через ее противопоставление с Западом, как псевдопатриотизм:
Исполнению нашего нравственного долга препятствует лишь неразумный псевдопатриотизм, который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоизма, т. е. желает ему зла и гибели. Истинная любовь к народу желает ему действительного блага, которое достигается только исполнением нравственного закона, путем самоотречения. Такая истинная любовь к народу, такой настоящий патриотизм тем более для нас, русских, обязателен, что высший идеал самого русского народа (идеал «святой Руси») вполне согласен с нравственными требованиями и исключает всякое национальное самолюбие и самомнение.
В статье 1891 года «Идолы и идеалы», размышляя о славянофильском национальном сознании, рассматривающем нацию как высшую ценность отечества, Соловьев использовал термин «зоологический патриотизм»:
Глубочайшею основою славянофильства была не христианская идея, а только зоологический патриотизм, освобождающий нацию от служения высшему идеалу и делающий из самой нации предмет идолослужения.
Цивилизационная теория, в основе которой лежала идея борьбы «русского мира» с «западным миром», превращалась в агрессивную внешнеполитическую доктрину, толкавшую Европу к войне. Зацикленность адептов «зоологического патриотизма» на идее борьбы с абстрактным злом приводила к тому, что из патриотического дискурса исчезала тема добра, созидания. Зло как будто разъедало этот патриотизм изнутри, идеология которого постепенно ограничивалась разрушением. 11 августа 1887 года Г. Успенский опубликовал в «Русских ведомостях» статью «Мы», в которой критиковал «русскую идею», обвиняя ее в том, что она «обеспощадила» сердце патриота:
Там, где зла налицо (как в освобожденной Болгарии) не оказывается, – там русской идее делать нечего, размеры ее не так велики, чтобы искорененное зло продолжалось распространением добра… В русской жизни никогда не было недостатка в людях, открыто и смело вступавших в борьбу со злом; но перед нами, кроме зла и неправды, есть еще почти нетронутая область добра… Не убавим ли мы зло, направив все наши силы на подъем в русской жизни всего, что стремится к добру, к свету и правде?.. Слишком продолжительное сосредоточение русской общественной мысли на борьбе со злом, только со злом, слишком тщательный анализ только зла, слишком упорное напряжение мысли на искоренении все того же зла и зла – значительно сузило размеры духовной жизни русского человека, омрачило его мысль, обеспощадило его сердце.
Если в теории панславистские идеи казались верными, то на практике их сторонников часто ожидали разочарования. Так, чувство когнитивного диссонанса охватило участника Венгерского похода 1849 года М. Д. Лихутина, который вспоминал: «Видя расположение к нам, русским, здешнего простого народа, русняков, я спрашивал некоторых из них, желали ли бы они присоединиться к России. – „Э, нет, ни за что!“ – отвечали они. – Отчего? – „У нас лучше. У вас дана большая воля панам и исправникам“. Я слышал от наших, бывших в Турции, что даже турецкие славяне, любя нас и желая нам успеха, боялись быть присоединенными к России, ссылаясь также на панов и исправников»[80]. Еще больше удивлен был И. С. Аксаков, когда в 1856 году обнаружил антироссийские настроения среди русских, живущих в Бессарабской губернии: «Россия является для них страшилищем, страною холода, неволи, солдатства, полицейщины, казенщины, и крепостное право, расстилающееся над Россией свинцовой тучей, пугает их невыразимо»[81]. Идеи национального, племенного, расового единства оказываются мифом, когда на практике сталкиваются с реальными потребностями человека в защите своих прав и свобод.
В конце концов с панславизмом произошел вполне закономерный казус: вылившись в радикальные взгляды о желательности большой европейской войны как цивилизационного столкновения греко-славянского и романо-германского миров, а также в силу противоречий с репрессивной политикой России в отношении поляков, он отпугнул от себя часть своих потенциальных союзников в лице некоторых славянских народов. К концу XIX века панславизм вышел из моды, но возродился во время новых балканских кризисов накануне Первой мировой войны.
Тем не менее более серьезной проблемой для панславизма и национал-патриотизма в целом являлась абстрактность понятия нации. Английский ученый Дж. Милль, отмечая, что чувство нации рождается под влиянием разных причин (общность языка, религии, территории), определяющим считал формирование разноплановых, позитивных и негативных, коллективных эмоций по отношению к своей истории: «наличность национальной истории, общих национальных воспоминаний, общая гордость или унижение, радости и страдания в связи с отдельными событиями прошлого». В 1882 году французский ученый Э. Ренан в прочитанном в Сорбонне докладе также показал, что ни раса, ни язык, ни религия, ни территория не являются достаточными критериями для идентификации нации, которая зиждется на «общей славе в прошлом, общих желаниях в будущем»[82]. Тем самым Ренан воспринимал нацию как условный, временный конструкт, который к тому же в ряде случаев противоречит историческим реалиям, так как «историческое заблуждение является одним из главных факторов создания нации, и потому прогресс исторических исследований часто представляет опасность для национальности». Определяя нацию как «великую солидарность, устанавливаемую чувством жертв, которые уже сделаны и которые расположены сделать в будущем», Ренан обращал