в общем, костюм с посохом и круглой деревянной бутылкой у веревочного пояса вышел очень удовлетворительным.
Тарусский наклеил седую бороду Алтуфьеву и разрисовал ему лицо морщинами.
Потом послышался его голос, который спрашивал:
— Крестьянка готова?
— Готова, — ответил барон, — на сцене.
Алтуфьев вышел и, путаясь в длинном одеянии пилигрима, поднялся по ступенькам на подмостки.
Там стояла Надя, одетая крестьянкой, в короткой юбке с передником и плоской наколкой на голове. Она была так мила в своем костюме, что Алтуфьев почувствовал, как дыхание захватило у него. И он, забыв в эту минуту и самого себя, и все окружающее, остановился перед нею.
Тарусский поправил их позы. Надя склонилась к колодцу, будто только что зачерпнула из него кувшином, обернулась и увидела пилигрима. Он остановился, опираясь на посох. Тарусский остался доволен и выражением, и позой Алтуфьева — пилигрим должен был быть поражен красотой итальянки.
Алтуфьев не помнил, как все это произошло. Сильный свет направленных на сцену ламп слепил его. Он чувствовал их близость и жар, ощущал запах окружавшей его свежей зелени и вяжущее ощущение наклеенной бороды и духоты от капюшона. Раздвижной занавес раскрылся. Григорий Алексеевич замер, затаив дыхание. Пахнуло воздухом, мелькнуло темное пространство публики со светлыми овалами лиц. Алтуфьев видел, понимал и замечал перед собою только смотревшие на него светлые и ясные глаза обернувшейся с улыбкой крестьянки. Они блестели, эти глаза, и радовали, и были прекрасны и бесконечно милы.
Большие руки Тарусского поднялись за кулисами и хлопнули три раза, и занавес задернулся.
В следующей картине итальянка протягивала свой кувшин пилигриму, а он, припав к нему губами, пил с жадностью воду.
Надя быстро встала в позу. Алтуфьев наклонился. Тарусский сказал ей: «Голову выше», поправил складки на его одежде и ударил опять три раза в ладоши. Занавес раскрылся.
Снова застыл Алтуфьев, стараясь не двинуться. Надя заметно дышала, и руки ее с тяжелым кувшином слегка ходили. Она держала кувшин так, что ее пальцы были близко от Григория Алексеевича. Он чувствовал их, и губы невольно потянулись и поцеловали как раз в то время, когда Тарусский дал знак для третьей перемены. Алтуфьев с ужасом, но счастливый своей дерзостью поднял глаза. Его взгляд встретил улыбку. Надя, улыбаясь, глянула на него и чуть слышно шепнула:
— Зачем и мне, и себе весь вечер испортил?
В третьей, последней картине, крестьянка шла от колодца, а пилигрим грустно смотрел ей вслед, как бы вспоминая былое, минувшее для него. Так было задумано, но на самом деле в этой третьей перемене у пилигрима, смотревшего вслед удалившейся крестьянке, было такое счастливое, бородатое лицо, что публика поняла картину совершенно обратно, то есть что пилигрим без памяти влюблен в красивую итальянку. Выражение было настолько естественно, что раздался взрыв рукоплесканий.
Картина имела несомненный успех, и Тарусский, чтобы не расхолаживать зрителей, торопился устроить декорацию для следующей.
В толкотне на маленьком пространстве сцены Алтуфьев и Надя, прижатые в угол, успели сказать друг другу несколько слов.
— Вы знаете, отчего я опоздала к обеду? — сейчас же спросила она, сразу поняв, в чем дело, и спеша объяснить.
— Ну, отчего? — едва слышно переспросил он.
— Разве вы не заметили, что дядя Володя не показывался?
В самом деле, Алтуфьев вспомнил, что Владимира Гавриловича, о котором он вовсе и не думал, не было за обедом.
— Разве его и теперь нет?
— В том-то и дело. Он вдруг, как только стали съезжаться гости, ушел к себе в комнату и скрылся. Мама посылала меня за ним. Я его до самого обеда уговаривала, оттого и опоздала.
— И не уговорили?
— Ни за что!
— Но почему?
— Не говорит, заупрямился и только.
— А Софья Семеновна недовольна?
— Конечно. Вот что: найдите минутку, пройдите к нему! Может быть, он вас послушает.
— Место, место! — распоряжаясь по истинно театральному, суетился Тарусский. — Не участвующих прошу со сцены.
У Алтуфьева сердце билось, кружилась голова, дух захватывало; он не чувствовал ног под собой, все дрожало в нем, и в ушах звучали слова, словно повторяемые хором ангелов: «И мне, и себе весь вечер испортил!»
«Она сказала, она велела идти к Владимиру Гавриловичу, — с восторгом думал о Наде Алтуфьев. — Я пойду к нему и уговорю, и все сделаю!»
И такое, в сущности, ничтожное дело, как пойти и уговорить сумасбродного старика, казалось ему теперь важным и очень серьезным.
Из картин, назначенных под конец, он участвовал в одной только, изображавшей «охотников на привале». В ней позировали мужчины, и Алтуфьев передал свое участие в «охотниках» гимназисту, отлично исполнившему свою обязанность в картине «Цыганский табор». Таким образом, пока шло еще представление и барон в картонных латах стоял на коленях перед Верой, протягивавшей ему венок, Алтуфьев мог отправиться к Владимиру Гавриловичу.
Власьев занимал на нижнем этаже большого дома две комнаты окнами во двор.
Алтуфьев решил, что старик, наверно, просто улегся спать по своей привычке.
«Нет, не спит!» — удивился он, заметив свет в окнах Владимира Гавриловича.
Тот в самом деле не спал. Алтуфьев застал его сидящим на диване с папироской. Рядом на столике стояли стакан с чаем и пепельница, полная окурков.
— Что с вами? Отчего вы сидите здесь? Я за вами, Владимир Гаврилович, — входя, начал Алтуфьев, уже уверенный, что добьется своего, потому что Власьев бодрствовал: спи он — надежда была бы плоха.
Владимир Гаврилович посмотрел на него, отвернулся, пустил клуб дыма и ответил:
— Не пойду!
Алтуфьев сел рядом с ним на диван.
— Да отчего не пойдете, вы рассердились на что-нибудь или обиделись?
— Ни на что я не рассердился и не обиделся, — закачал головой Власьев, — а только не пойду.
— Да ведь нельзя же так… нужна все-таки причина…
— Конечно, есть тому причина.
— Какая же?
Владимир Гаврилович обернулся к Алтуфьеву и произнес, подняв брови:
— Горбун!
— Горбун?! — протянул Григорий Алексеевич. — Что же он вам? Неужели вы боитесь вида Рыбачевского?
— Нет, не боюсь, но, раз он там, с моей стороны идти было бы неделикатно.
— Почему же?
— Неделикатно. Я вызвал бы в нем очень неприятные воспоминания. То есть ему встретиться со мной было бы, вероятно, неловко, а это, с моей стороны, в доме невестки, неделикатно.
— Но позвольте, Владимир Гаврилович…
— Нет, вы не настаивайте, — вдруг вставая с дивана, проговорил Власьев, — а то я вам все расскажу.
— Отлично, расскажите! Я уверен, что докажу вам, что ваше сомнение напрасно!
— И расскажу, и расскажу, — повторил Владимир Гаврилович, — потому что это такой подлец, что меня тут всего переворачивает, как только я стал думать о нем. Я