Все совершалось весьма скоро: два «ассистента» палача или два жандарма хватали очередного осужденного из теснившегося в коридоре трясущегося человеческого стада за руки и, как пушинку, почти бросали его на жесткий табурет, срывали с него верхнюю одежду – камзол, редингот, карманьолу, даже жилет, оставляя его в одной рубахе; тут же один из помощников одной рукой рвал на себя ворот этой рубахи, а другой в два-три движения срезал его под шов и бросал на пол, обнажая шею. Когда холодные ножницы касались кожи, не раз слышалось жалобное вскрикивание, почти повизгивание, – осужденному на миг представлялось падающее на его шею лезвие, – но человек тут же замолкал в безысходном отчаянии. И тогда те же тупые ножницы (вовсе не «овечьи» – это все, конечно, наговор, но то, что тупые, – это точно, – и как бы им не затупиться с такой работы?) быстро проходились по затылку – и густые и жидкие пряди волос падали на каменный пол, и на них тут же наступали грубые деревянные сабо тюремщиков.
Потом человека сдергивали с табуретки и почти толкали к стене, где ему одним неуловимым движением заводили руки за спину, а вторым движением быстро перекручивали кисти рук грубой шерстистой веревкой. А на табурет уже «падал» другой приговоренный.
Вся процедура казалась «обрабатываемым» невероятной пыткой, чуть ли не хуже самой казни. Толкаемым и почти избиваемым женщинам, с которых срывали платки и косынки и во время стрижки едва ли не вырывали с корнем их длинные, хотя и изрядно потерявшие уже свою ухоженность, волосы, казалось, что они подвергаются чудовищному насилию, что с ними поступают еще грубее, чем с мужчинами. Они ошибались. Конечно, грубое обращение тюремщиков преследовало и такую цель – подавить осужденных морально, но главное было не в этом, – они просто не успевали. Вот чего никогда не могло быть при старом порядке – такой торопливости, и порой Шарлю Анрио часы в Консьержери, отведенные для туалета осужденных, казались самыми утомительными из всего его рабочего дня, может быть, даже более утомительными, чем сама казнь…
– Помогите… помогите мне… – Я не виновен… не виновен… – Да здравствует Республика! Я погибаю за нее… Да здравствует Республика! – Боже, помоги мне и прости мне мои грехи… – Мужайся, Орас, ты почувствуешь лишь легкий ветерок на шее от ножа… – Да здравствует король! – Убийцы, убийцы, убийцы!… – Робеспьер! Робеспьер!… – Я беременна! Помилуйте меня, я беременна! – Господи, в руки твои предаю… – Справедливости! Справедливости! – Господин палач! Еще одну минуточку, господин палач!…
А это что? – Сансон на миг замедлил шаг. Что он расслышал там в этом смутно доносившемся до него говоре толпы, что? «Господин палач?» Нет, ему, наверное, послышалось. Сейчас все так и тычут ему в лицо «гражданин палач», – о «господине» забыли даже аристократы. «Еще минуточку пожить, господин палач! Еще минуточку!» – да, так кричала перед ним та самая маркиза, графиня, как там ее… словом, госпожа Дюбарри. Последняя фаворитка предпоследнего короля Франции Людовика XV. Людовика Возлюбленного. Возлюбленная короля. Королевская шлюха. Как она тогда ползала в его ногах на коленях по помосту эшафота (совершенно обезумев и не узнав Сансона, – а ведь когда-то в «клиентах» этой «королевской мадам» побывал и Шарль Анрио! – была-была и у них ночь любви!), правда, ползала всего несколько мгновений, так как Ларивьер и Деморе тогда не потерялись и быстро оприходовали бывшую фаворитку. Но ее мольбы вспоминать было чем-то приятно. Как-никак когда-то от слова этой «бывшей» зависела судьба всего королевства.
Впрочем, Сансон не обольщался. Все эти бесчисленные мольбы, с которыми к нему обращались десятки и сотни «обрабатываемых» во время самой процедуры казни на протяжении последних двух лет, касались не его самого, они относились к его должности, а он… он был всего лишь еще одним дополнительным рычагом, живым механизмом при страшной двуногой машине убийства. Так что, госпожа Дюбарри, извините, но господин палач ничем не мог помочь вам, даже по старой дружбе…
Да и вообще, эти женщины… Сколько от них визга, шума, бессмысленного сопротивления. С мужчинами несравнимо легче. Жаль, что новый режим мало с этим считается, – да, он не то, что старый, при котором казни представительниц слабого пола были единичной и чрезвычайно редкой процедурой. А сейчас и их отправляют на гильотину «охапками» – по десятку в день. В сегодняшней партии и того больше…
Шарль Анрио с обычной настороженностью бросил взгляд на теснившуюся в коридоре толпу приговоренных, разделенных на две части: приготовленных к отправке и все еще «обрабатываемых». Нет, никаких «случайностей», похоже, не предвидится. Они смирились со своей участью, эти осужденные граждане Первой Республики, признанные недостойными ее, эти мужчины, женщины, дети и старики, эти ее враги, младшему из которых было не более пятнадцати-четырнадцати лет, а старшему едва ли не восемьдесят. Они смирились с тем, что умрут, потому что уже тысячи умерли у них на глазах, и никто не избежал предначертанной ему Судьбы. Рок приобрел форму гильотинного ножа, и его неотвратимость осознавали все, даже те, кто находился на свободе, даже сами служители эшафота.
Глупцы! – мертвенные губы Сансона тронула улыбка. Нож занесен над всеми и его отведают в свой срок все живущие на земле люди. Но это не нож гильотины, не его нож. Это нож господа Бога…
Смерть! – но может ли палач бояться смерти, будучи сам ее служителем? Уже сорок лет Шарль Анрио Сансон обслуживает парижский эшафот, к которому был приставлен еще в пятнадцатилетнем возрасте, и что ему страхи обычных людей? Порой в момент глухой усталости в последние минуты массовой казни, – а усталость стала приходить к нему все чаще, и он не знал, кто в ней виноват, – его ли годы или все более возрастающий поток казнимых? – Шарлю Анрио представлялось, что он и сам мог бы совершенно спокойно лечь под свой нож и, закрыв глаза, ждать, когда и для него наступит, наконец, вечный покой. И в отличие от большинства своих «пациентов», он сделал бы это, может быть, даже и с удовольствием, если бы мог, кроме бесконечной усталости, испытывать еще хоть какие-нибудь чувства. Но чувств не было – душа безмолвствовала.
Сансон вновь взглянул на сбившуюся в кучу толпу мужчин и женщин, уже готовых к отправке, – их выстраивали в цепочку. Теперь – пора. Ему не пришло в голову изъезженное уже тогда сравнение толпы ведомых им на казнь людей со стадом гонимого на убой скота, – Шарль Анрио никогда не думал об этом, не мог заставить подумать о себе, как о мяснике. Да и некогда было думать – осужденных погнали вдоль длинной решетки и плотной цепи жандармов из привратного помещения Консьержери во двор.
Выходя последним, Сансон успел заметить через закрывающиеся огромные двери тюрьмы, как оставшиеся в помещении пьяные жандармы и звероподобные служащие-санкюлоты начали делить одежду и кое-какую мелочь из карманов обобранных ими людей, безжалостно топча разбросанные по полу клочки волос и обрезанные и оборванные воротники рубах. Прошли те блаженные для приближенных к эшафоту служащих времена, когда на вес золота шла одежда казненных, веревки повешенных, а в начальные времена гильотины – и остриженные волосы с приготовленных к отрублению голов. И, по-видимому, только Бог и еще гражданин Сансон знали, куда ушли остриженные волосы казненных короля, королевы и принцессы Елизаветы, – а ушли они, надо думать, – недешево! – но теперь, когда царственные головы кончились, о цене волос всех этих прачек, лавочников, беглых попов, отставных военных и нищих адвокатов смешно было даже думать! Впрочем, служащие революционных Комитетов знали, что кое-какая торговля волосами, одеждой и даже веревками, которыми связывали казненных, все равно ведется, но закрывали на это глаза, – популярность гильотины была налицо, а это было весьма и весьма полезно для республиканской пропаганды…