Еще тогда нас не было на свете, Когда с Победой вы домой пришли. Солдаты Мая, слава вам навеки От всей земли, от Всей Земли.
М. Владимов Первые дни мира, несмотря на всеобщее ликование, для меня были омрачены признанием Батурина о преднамеренном, как он мне сказал, решении Батова пустить мою роту на минное поле. Но у меня и раньше не было сомнений, что это решение заставить штрафников атаковать противника через необезвреженное минное поле было принято не без участия нашего комбата, что косвенно подтвердилось некоторыми документами уже значительно позже, хотя об этом я рассказывал уже в главе о Наревском плацдарме. И так было жаль тех ребят, которые погибли или получили увечья там. А теперь многие из них как шли плечом к плечу на битву с врагом, так и лежат, где рядом друг с другом в братских могилах, а где и поодиночке. В чужой земле, под чужим серым небом, завещав лишь вечную память и безмерную скорбь нам, боевым друзьям, и своим родным и близким.
Все мы понимали, что приказы отдаются, чтобы их выполняли беспрекословно, тем более — в военное время, но именно поэтому любой приказ должен быть сто раз выверенным, логичным, разумным и просто человечным именно потому, что на войне убивают.
После того памятного вечера 1 мая, когда, вернувшись из госпиталя после ранения в голову, я потерял сознание в гостях у Батурина, у меня поднялась высокая температура, державшаяся три дня. Ко дню нашей поездки к Рейхстагу она упала до нормы, а вот 10 мая снова зашкалила за 39 градусов, и я почти сутки был в бреду. Через 2–3 дня все вошло в норму. Однако с периодичностью 7–9 дней такие приступы стали повторяться регулярно. Даже сам Степан Петрович, наш общепризнанный врачебный авторитет, терялся в догадках. Тяжело протекающее лихорадочное состояние и помрачение сознания схожи, как он говорил, с признаками сепсиса (заражения крови). Но снижение температуры через 2–3 дня, после каждого приступа почти нормальное самочувствие, не считая общей слабости после этого, да четкая периодичность такой лихорадки совершенно не характерны для сепсиса.
Я старался не провоцировать эти приступы, полагая, что их тяжесть может зависеть от самых малых доз легкого вина. И когда мы, «одерцы», получили ордена за форсирование Одера, то на торжественном ужине по этому поводу к рюмке даже не прикоснулся.
А тогда все мои оставшиеся в живых взводные получили кто Невского, кто Хмельницкого, а я орден Боевого Красного Знамени. Одновременно с этим «обмывали» и новые звания. Мои друзья — Федя Усманов стал капитаном, Боря Тачаев, как и я, — майором, чему мы все, конечно, были очень рады.
Ребята, чтобы их ордена хорошо блестели, натирали ртутью (из разбитого по этому случаю обычного градусника) их оксидированную, черненую поверхность. На ордене Красного Знамени таких черненых металлических деталей всего две маленькие изображения плуга и молота на белом эмалевом фоне, остальные все позолоченные. И доброхоты из кавалеров других орденов решили и мой орден «подновить». Получилось так, что ртуть, попав на позолоченные поверхности, мгновенно превратила тонюсенький слой позолоты в серебристую амальгаму. И орден стал не золотым, а просто серебряным.
Много лет, чтобы орден был похож на первозданный, я покрывал все бывшие позолоченными его части бронзовой краской, которую научился делать из бронзового порошка, тогда без проблем приобретаемого в магазинах канцтоваров. И только спустя семь лет, когда я уже учился в Ленинградской Военно-транспортной академии, кто-то надоумил меня написать письмо в Верховный Совет СССР с просьбой заменить мне пришедший в негодность орден. Надежды на замену, честно говоря, у меня не было, но буквально через неделю я получил правительственное письмо за подписью Председателя Верховного Совета СССР Николая Михайловича Шверника. В нем мне было рекомендовано сдать орден для ремонта в Ленинградский Монетный двор, а его директору предписывалось отремонтировать орден «с расходом драгметалла за счет фондов Верховного Совета».