Ознакомительная версия. Доступно 39 страниц из 195
По какому поводу, не помню, заговорили мы о фотографии. Я и сказал, что, хотя теперь фотографические камеры обогатили зрительные наши впечатления, поле художника нисколько не сузилось: его лиризм, мелодичность его настроений, синтез образов остались при нем.
Верещагин опять вспылил:
– Все эти лиризмы да синтезы нынче газетчики выдумали. Я видел за границей такие снимки, которым любой художник позавидовал бы. Теперь это у французов такая мода объявилась: если художник линии ровно провести не умеет, бездельничает, он берется свои настроения срисовывать, а всякую порядочную картину третирует свысока:
– Фи, – говорит, – это фотография!
И Василий Васильевич стал выяснять любимую свою идею о том, что движение живописи будет обусловлено только более точным знанием естественных наук и стремлением художника изображать только то, что он видит, не фантазируя, не манерничая, не полагаясь на сверхъестественные интуиции.
Вот эти отрывки припомнились мне, когда я увидал в сегодняшнем «Times’е» некролог русского художника. Там его раньше всего сравнивали, конечно, с Толстым (как же иначе! ведь «Войну и мир» здесь только и почитают как «протест»), потом с Горьким, упомянули зачем-то Мейсонье и затем наградили покойника эпитетом, против которого он так горячо протестовал: эпитетом проповедника.
По поводу того, что германский император запретил своей гвардии посетить выставку Верещагина, дабы война не потеряла в их глазах своей величавой окраски, – автор некролога замечает:
«А это и была цель Верещагина, и он блестяще достиг ее. Его цель была – цель рассказчика и моралиста вместе».
Теперь спрашивается, кто же прав? Критик или сам художник? Мне кажется, всякий, кто истинно уважает память славного художника, должен ответить:
– Критик.
Да, критик тысячу раз прав. Поэзии, обаяния красок, лиризма самих образов, независимо от их целей – Верещагин никогда не знал. Он апеллировал исключительно к моральному чувству – и здесь у него были свои могучие средства.
В последнее время, с легкой руки Александра Бенуа, у нас принято было приводить В. В. Верещагина как известное воплощение мертвенной, бессердечной, холодной техники, журнальных веяний, азбучного учительства и т. д.
Конечно, все это говорится в пылу полемики двух направлений, но… но, читатель, в прошлом году посетил я Третьяковскую галерею и должен был сознаться, что В. В. Стасов восторгался Верещагиным – тоже не иначе, как «в пылу полемики». Конечно, полемика велась с «Гражданином», с нововременским г. Бурениным, с «Московскими Ведомостями» (см. Стасов. Т. I, «Тормозы нового русского искусства»), но, если бы мы согласились со всеми свойствами, которые маститый энтузиаст приписывает любимому художнику, этим бы мы показали, что мы не уважаем ни В. Верещагина, ни В. Стасова.
Англия в этом отношении осталась на высоте беспристрастия, а стало быть, и выказала больше уважения. Не затрагивая вопроса о влиянии покойного художника на искусство, она указывает его выдающееся влияние на жизнь. Слава Верещагина не нуждается в неправде.
22
АВТОБИОГРАФИЯ СПЕНСЕРА
(От лондонского корреспондента)
Третьего дня произошло здесь исключительное литературное событие: вышла в свет долгожданная автобиография Герберта Спенсера[220]. Передо мною сейчас эти два громадных тома, и столько пестрых впечатлений я получил из них, что просто не знаю, с чего начать, на чем остановиться в сегодняшнем письме.
Общее мое впечатление – первое, безотчетное – удивляет меня самого своей неожиданностью. В этом впечатлении есть какой-то привкус чего-то неприятного, непривлекательного… Уже давно привыкли мы связывать с именем Спенсера представление осторожного, смелого, широкого мыслителя, и вдруг под эгидой того же имени перед вами проходит целый ряд каких-то капризных, неосновательных суждений, общих мест, мелочных и пристрастных характеристик, а все это покрыто вдобавок каким-то холодным себялюбием одинокого, скрытного человека.
Суждения его о вещах, которых он не знает, удивительно смелы. А не знает он очень много. Раньше всего иностранных языков, благодаря чему весь громадный мир других культур оставался навеки чужим и неизвестным этому великому философу. Поэтому хоть и понятно, но весьма сомнительно его право говорить о Гомере, что он скучен и надоедлив, третировать немецкий идеализм (признавшись тут же: «Я мало или ровно-таки ничего не знаю про Гегеля»), назвать книгу Рескина о Венеции – «варварской» книгой, отзываться о Микеланджело и Рафаэле с усмешкой и т. д.; великолепно по своей непосредственности и такое его замечание о Платоне:
«Временами я пытался взяться за тот или иной его диалог и с раздражением отбрасывал прочь: в мышлении у него нет никакой отчетливости, и слова у него часто принимаются за вещи. Раз, когда я рассказал об этом одному знакомому классику, тот ответил: “Да, но как произведение искусства – они достойны чтения”. Снова взялся я за диалоги, уже как за произведения искусства, и они еще больше меня раздосадовали. Назвать диалогом обмен речей между мыслителем и его болваном, который отвечает как раз то, что удобно для мыслителя, – это просто дикость! Такая манера всегда была достоянием третьестепенных романистов… Но все же по некоторым цитатам, которые порою попадались мне, я заключаю, что в Платоне были кое-какие мысли, которые дали бы мне кое-что, имей только я терпение их разыскивать. Должно быть, так дело обстоит и с другими древними писаниями»…
Где же здесь тот эстетический критерий, который предложил ему «классик»? Правда, Спенсер говорит о внешней форме мыслей Платона, – но внутренняя красота этих мыслей, красота их экстаза, красота веры в потусторонний мир – все это осталось закрытым для мыслителя, который при всем могучем размахе своей логики, – совершенно не умел проникнуть душою в чужие настроения и переживания. Это снисходительное предположение насчет «других древних писаний» – тоже достаточно характерно.
Думаю, здесь кстати будет отметить, что «капризничание» в области мнений проявилось у него не только в литературной сфере; в личных отношениях оно было не меньше. Мне недавно попалась в «Review of Reviews» выдержка из журнала «Young Man», где некий м-р Скотт, который был одно время секретарем Спенсера, отзывается о нем так:
«Несомненно, он был чрезвычайно раздражительным человеком. Никто не мог быть менее философическим в своих поступках, чем наш великий философ… Не очень-то легко было вести с ним какие-нибудь дела. Он был очень резок и надменен. Также нельзя сказать, чтобы он с большим удовольствием сносил общество дураков; а он, как и Карлейль, полагал, что большинство людей (включая сюда и самого Карлейля) принадлежат к этой категории, – отчего его связи с его современниками зачастую прерывались!!»
Все эти мелочи, рассыпанные в автобиографии, и тысячи других, подобных же – создают цельный и далеко не привлекательный образ великого покойника.
Ознакомительная версия. Доступно 39 страниц из 195