— Кончай, — сказал он. — Жить так — это наказание.
Я не ответил, потому что чувствовал раздражение, хотелось перейти в оборону. Но я не стал, поскольку и здесь то же самое: внутреннее переживание, от которого все освещалось смыслом, не с чем было сопоставить вовне.
На парковке аэропорта мы пожали друг другу руки, он сел в машину и уехал, а я пошел в зал вылетов. Самолет был до Осло, там пересадка на рейс до датского Биллунда, а оттуда до Каструпа. Дома я оказался только в десять вечера. Линда обнимала меня долго и сердечно, мы сели в гостиной, она приготовила ужин, я говорил о поездке, она сказала, что во второй день все было лучше, но что она тоже видит, что нам надо что-то предпринять, вырваться из порочного круга, я соглашался: так не годится, так дальше не пойдет, надо выбираться из этого, искать другие формы. В полдвенадцатого я пошел в спальню, открыл компьютер, создал новый документ и начал писать.
В окне передо мной маячит мое собственное лицо. За исключением блестящего глаза и проступающей под ним зоны под скулой, которая слабо белеет в стекле, вся левая сторона лица погружена в густую тень. Две глубокие вертикальные морщины на лбу, глубокие складки вдоль щек, все как бы наполнено тьмой, а когда взгляд неподвижен и серьезен, а углы рта опущены, такое лицо не назовешь иначе как мрачным. Что на нем запечатлелось?
На следующий день я продолжил писать. Идея была подойти к моей жизни максимально близко, поэтому я писал о Линде и Юнне, спавших в соседней комнате, о Ванье и Хейди, отправившихся в детский сад, о виде из окна и музыке, которую я слушал. На следующий день я уехал на дачу, снова писал какие-то остромодернистские пассажи о лицах, о структурах, которые есть во всех больших системах, в кучах песка, облаках, экономике, транспорте, и время от времени выходил в сад покурить, смотрел на небо, на птиц, летавших туда-сюда; февраль месяц, в огромном дачном поселке ни души, только ряд за рядом маленьких, вылизанных кукольных домиков в настолько безупречных садиках, что их впору принять за парадную гостиную. Вечером налетела огромная стая ворон, должно быть несколько сотен птиц, серое облако хлопающих крыльев, оно пронеслось мимо и скрылось. Пала ночь, и за исключением куска сада, высвеченного желтизной из открытой двери в его конце, все было темным. Я сидел так тихо, что еж, фыркая, протопал в полуметре от моей ноги.
— Что, пришел? — спросил я его, дождался, пока он дотопает до изгороди, и только тогда встал и пошел в дом. На следующий день я начал писать о той весне, когда папа съехал от нас с мамой, и хотя я ненавидел каждое предложение, но решил задержаться в том времени — мне надо было с ним покончить, рассказать историю, которую я так долго пытался рассказать. Вернувшись домой, я продолжил писать; в каких-то записях, которые я делал лет в восемнадцать и почему-то не выбросил, было написано «в канаве пакеты с пивом», речь шла о новогодней вечеринке в юности, я мог это использовать, надо было только послать к черту мечту достичь высочайших высот. Недели шли, я писал, отводил и забирал детей из сада, потом гулял с ними в одном из многих парков, готовил ужин, читал им и укладывал их спать, вечером писал отзывы и делал другую мелкую работу. По воскресеньям я ехал на велосипеде на Лимхамнсфельтет и два часа играл в футбол, это было единственное мое личное свободное время, остальное крутилось вокруг детей или работы. Лимхамнсфельтет — так называется огромная зеленая площадка сразу за городом, у порта. С конца шестидесятых пестрая толпа мужиков собирается там по воскресеньям в десять пятнадцать утра. Младшим шестнадцать-семнадцать, старшему, Каю, под восемьдесят, он играет крайним, и ему нужно подавать точно под ногу, но если он получал мяч, ему хватало футбольной сноровки, чтобы выбить его в центр, а иной раз и гол забить. Но средний возраст — тридцать-сорок лет, представлены все страты общества, и единственное, что объединяет всех игроков, так это их любовь к футболу.
В последнее воскресенье февраля Линда с детьми поехали со мной, Ванья и Хейди поболели за меня, поддерживая криками, и пошли на площадку у пляжа, а я остался играть. Поле заиндевело, обычно мягкое травяное покрытие смерзлось, и когда через час я в ходе дуэли за мяч потерял равновесие и упал на плечо, то сразу понял, что дело дрянь. Я лежал, вокруг меня собрались остальные, больно было до тошноты, я медленно ходил за воротами, согнувшись вперед, и они поняли, что я не просто ушибся, а покалечился, и игру остановили, все равно времени было уже половина двенадцатого.
Фредрик, писатель пятидесяти с чем-то лет, классический бомбардир, по-прежнему забивающий в ворота мячи в шведском любительском первенстве, отвез меня в больницу, а Мартин, великан-датчанин двух с чем-то метров роста, родитель из нашего детского сада, взял на себя заботу о Линде и детях. В неотложной помощи было полным-полно народу, я взял номерок и сел в углу ждать своей очереди; плечо горело, стоило шевельнуться, пронизывала боль, но терпимая, — настолько, что я выдержал полчаса ожидания, пока подошла моя очередь. Я объяснил медсестре в окошке, что случилось, она вышла ко мне и произвела быстрый осмотр: схватила меня за руку и медленно отвела ее в сторону. АААААААААААА! Все приемное отделение воззрилось на меня. Мужик сорока лет в форме аргентинской сборной и бутсах, с длинными волосами, забранными резинкой в пучок, торчащий на затылке что твой ананас, орет от боли.
— Проходите сюда, мы проведем более тщательный осмотр, — сказала она. Завела меня в соседний кабинет, попросила подождать, через несколько минут пришла другая медсестра, сделала то же движение моей рукой; я снова закричал.
— Простите. Я не могу сдержаться.
— Все в порядке, — сказала она и осторожно сняла с меня куртку. — Нам надо снять футболку. Сумеем?
Она потянула за рукав, я закричал, она сделала паузу и попробовала снова. Отступила на шаг. Взглянула на меня. Я чувствовал себя большим ребенком.
— Придется отрезать.
Пришла моя очередь посмотреть на нее вопросительно.
Резать мою аргентинскую форму?
Она принесла ножницы и разрезала рукава; сняв футболку, попросила меня сесть на кушетку, загнала канюлю мне в предплечье сразу над запястьем. Мне дадут морфин, объяснила она. Покончив с этим, хотя болело все так же, она переправила меня в другой кабинет, метрах, вероятно, в пятидесяти вглубь похожего на лабиринт здания, и оставила в одиночестве ждать рентгена; я пребывал в мрачном настроении, полагая, что вывихнул плечо, а вправлять его будет больно. Но врач констатировал перелом, заживать ему от восьми до двенадцати недель. Они дали мне обезболивающую таблетку, рецепт на это же лекарство, наложили бандаж в форме жесткой восьмерки через плечо сверху и снизу, надели на меня куртку и отправили домой.
Едва я открыл дверь в квартиру, навстречу мне выбежали Ванья с Хейди. Очень возбужденные: папу возили в больницу, целое приключение. Я рассказал им и Линде, тут же пришедшей с Юнном на руках, что у меня перелом ключицы, мне наложили бандаж, это не опасно, но мне два месяца нельзя ничего поднимать и носить и ломать руку.
— Ты серьезно? — спросила Линда. — Два месяца?