Лишь в живом уме нет ничего косного, стылого, навсегда осевшего, неподвижно закрепленного.
И лишь у умного в отношениях с жизнью нет ничего студневидного или киселеобразного.
Ум не обнаружишь у сухого, скудного натурой человека. Что это будет за ум, помилуйте!
Ум растет и зреет в том, кто живет по-настоящему, ничего не обходит, ни от чего не уклоняется. Не то, что во все влезает, куда ни попадя. Но все видит, замечает, вбирает.
Это и есть истинная энергия существования. Утирая слезы и держась непроизвольно за самые ушибленные места, энергично существующий просто не способен не думать обо многом на этом свете. Таков естественный и постоянный способ жизни, дающий смысл чувствам и действиям.
Вероятно, Шекспир, если только он на самом деле был, отличался исключительным умом. Да и как бы иначе ему так сохраниться до наших дней? Вы слышали последние полвека: Шекспир устарел? Никто даже не решается так подумать.
Что бы ни изобретали шекспироведы насчет Гамлета в «Гамлете», прежде всего это история об умном человеке, о превратностях ума. Шекспир хорошо здесь разобрался, отважился быть просто мудрым, без выкрутас, которые соблазняют многих пишущих.
Кто еще, если не другой умный, не умнейший человек, мог сказать: «Я стыжусь — следовательно, я существую»?
Неустанная деятельность духа не дает такому человеку стать плоским, сбитым в камень, уложившимся в дощечку. Он существует — и одновременно упорно стыдится своего несовершенства.
Словом — ум, похоже, есть высшая сила и высшее достижение человеческой природы. Прихожу к такому выводу, наглядевшись тьму всякого народа в течение жизни.
Но я пустился уже в чистые рассуждения, оторвался от того, кто к ним направил. Пора возвращаться.
Замечу ради истины, что я совсем не берусь приписывать Шварцу цельность и непротиворечивость большую, чем это возможно. Ничего нарочного не надо. Евгений Львович написал о Корнее Ивановиче Чуковском и «Белый волк», и «Некомнатный человек». Одно с другим сходится, однако не совсем (6).
Всегда, неизменно, без вариантов Шварц восхищался Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем, его жизнью. Рассказывал разные случаи, говорившие о благородстве Шостаковича, внимательности его к людям. О силе понимания вещей.
Поражало, что Шостакович иногда по должности (его всегда — почти всегда — куда-то назначали и выдвигали) произносит какие-то безупречно казенные речи и подписывает такие же статьи.
Евгений Львович это, разумеется, видел, но со своего не сходил. Говорил примерно следующее: Дмитрий Дмитриевич идет на такие слова как на выполнение ритуала, не относящегося к сути людей и дел. У него нет душевной возможности растрачиваться на этот антураж. А отстать от должностей не решается, точней — боится. Очевидно, надеется тем самым защитить себя, свои музыкальные сочинения от разгромов, уже не раз бывавших в тридцатые и сороковые годы.
Кстати скажу: не хочу делать из знакомого мне и любимого Евгения Львовича некое нормативное орудие суда и оценки.
С Шостаковичем я знаком не был. Откуда мне знать, каким он был у себя дома, с семьей, с друзьями? Кто-то знает, кто-то должен рассказать. Издали же каждому было ясно, что это за нервный по своей ежесекундной тревожной отзывчивости человек — отзывчивости на окружающих, на многолюдье вокруг, на резкие звуки. Взгляд был беспокоен, движения изящны, но пугливы.
Шостакович был другой, жил по-другому. Евгений Львович увидел в нем гениального современника, говорил с восхищением и сочувственной болью.
Еще он высоко ценил Николая Павловича Акимова за мужество и выдающийся ум (он сказывался не столько в его театральных постановках даже, сколько в речах, литературных работах, в обычном поведении).
Рассказывал Шварц об Эрасте Павловиче Гарине как достойнейшем из людей. Однажды Гарин весь свой отпуск потратил на то, чтобы доехать до Николая Робертовича Эрдмана, жившего в далекой ссылке, обнять его и отправиться обратно. Как раз уложился в отпускное время.
Не забывайте, что между мной и Евгением Львовичем пролегали многие годы, совершенно разные впечатления жизни, моя скованность и осмотрительность. Хотя бы лет на пять позже я повел бы себя смелей, расспрашивал настойчивей, откровенней. Но что теперь об этом говорить.
Такая важная, тем более для Шварца, область, как отношения с друзьями, близкими и дальними, да и кто к концу жизни был самый близкий, кто дальний, — все это осталось мне плохо известно. Шварцы не имели привычки, свойственной многим другим людям, собирать к столу гостей по неточным, случайным признакам. И не имели привычки собирать их сразу помногу. Так что обычно мы с женой оказывались вдвоем рядом с Шварцами. Изредка кого-то еще одного хозяева добавляли к нам.
Каким Евгений Львович бывал с теми, кого знал давно?
Удивило опубликованное письмо его Акимову от марта 1944 года. Там обращение «Николай Павлович», «Вы». Правда, Елена Владимировна Юнгер, жена Акимова, утверждает, что позже они были на «ты». Если так, почему же не тогда, почему позже?!
Помню, что Шварцы дружили давно и тесно с Заболоцкими, жившими уже в Москве (7). Я слышал, что у Николая Алексеевича Заболоцкого очень тяжелый нрав. Спросил Евгения Львовича. «Как у всех гениев», — отозвался он, по обыкновению чуть шутливо. «А как же вы?» — «А я не гений», — так же ответил Шварц.
Но чего стоят мои мелкие припоминания и вопросы на тему «Шварц и другие», когда им самим написаны изумляющие литературные портреты знакомых. Нет, не портреты — разборы, что ли, вникания, проникновения. Так безоглядно, безгранично правдиво, сильно, рельефно об известных людях никто, кажется, у нас не рассказывал.
В обиходе же Евгений Львович имел привычку передавать характерное для человека кратчайшим образом, с конкретной деталью. Долгих плавных речей он вообще избегал, это не его жанр.
Вот что запомнилось.
Про одного театрального режиссера, изредка сочинявшего пьесы для детей: тот в сталинские времена, испив вина на дружеской вечеринке, обнимал и целовал бюст Сталина. Если учесть давнее: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке» — обнаруживаются поразительные глубины.
О сверх всякой меры возносимом «писателе-современнике», авторе романов и пьес (истинную цену его созданиям Шварц знал отлично): выступая перед театральной труппой, он произнес устало: «У нас, у мастеров, у каждого своя манера работать…» Евгению Львовичу эти насаждаемые маститые казались, вероятно, обитателями другой Галактики.
Про литературного критика, к которому в общем относился с симпатией: «Встречаю его сына. Спрашиваю: „Как дела? Как папа?“ Он отвечает: „Ничего. Хорошо. С папой в шашки играем. Только он жилит всегда!“»
Про другого критика, театрального, к которому уже относился без дружелюбия, придумал, что он-де безостановочно говорит или пишет, а выспаться успевает между словами.