class="p1">— Как все невероятно смешно! Пять родинок на левом плече? И как это романтично, какие-то испанские повести Мериме! Не Кармен ли нагадала, Илья?
— Хуже, — Илья притворно вздохнул. — Хотя цыганка была фантастической красоткой. Ресницы два метра и ноги, как у богини.
— Хуже? Хуже кого? — взмахнула мохнатыми ресницами Маша. — Как это понимать — «хуже»?
— Хуже в том смысле, что таких, как Кармен, в мире уже нету, — Илья сожалеюще пощелкал ногтем по папиросе. — Красота измельчала, а всякие сантименты давно пора в музей сдать. Устарело, как каменный топор.
Маша напряженно выпрямилась.
— Глупо! И даже не вызывает жалости. Я всегда знала, что ты груб, как камень. Твой бокс и твои мускулы — достаточное тому доказательство. Что же это за музей открылся? Где?
— Откроется. Музей сантиментов. Мы живем в грубый век силы. Впрочем, я не шучу! — Он поперхнулся дымом, смеясь, выказывая отличные, ровные зубы. — Я действительно подумал, что в армии ты можешь устроить переполох. Ведь чокнутых дураков еще много, и каждый считает себя неотразимым красавцем, созданным для сентиментальной чепухи.
— Вот уж глупость, которая потрясает меня до глубины души! — воскликнула Маша, удивленно пожимая плечами. — Может быть, ты… Может быть, ты ревнуешь меня?
— Правильно, — сказал Илья.
— С каких же это пор?
— Не имеет значения.
— Почему же не имеет? Земля полна слухами, что ты не без успеха ухаживал за тренершей в волейбольной секции из спортивной школы. Неотразимая белокурая красавица. Не помню, как ее звали… Кажется, Полина?..
Илья докурил папиросу, швырнул ее на решетку водостока, где сумеречно мерцала корка льда и жестяно торчал из него не смытый дождями, вмерзший уличный мусор, притянул Машу за локоть, заговорил с той взрослой фамильярностью, когда трудно было понять, в шутку он говорит или всерьез:
— Ты неплохой малый, и не знаю, как Володьке, а мне немного нравишься. У тебя ресницы гораздо длиннее, чем у той цыганки.
— Это что же такое? Милые шутки? Объяснение в любви, что ли, в стиле Дон-Жуана? — Маша блеснула глазами по невозмутимому лицу Ильи и, озябнув, подняла воротник, засунула руки в карманы пальто. — К чему это ты говоришь? Ах, понимаю! Демонстрация самонадеянности… Не спутал ли ты меня с Полиной или какой-нибудь другой влюбленной в тебя грешницей из спортивной школы?
— Ни с кем не спутал. Никакая не демонстрация, — сказал Илья тем же тоном наигранной опытности. — Просто нам прощаться надо и давай целоваться…
Маша вскинула голову.
— Как то есть целоваться?
— В лоб целуют маленьких детей. А тебя — в губы, конечно. Показать, как?
— Это забавно. Попробуй, если у тебя получится.
С закинутой головой она стояла, смотрела на него, не вынимая рук из карманов, подставив сомкнутые вопрошающие округленные улыбкой губы навстречу какому-то близкому ужасу, и он, нисколько не стесненный, как будто привычно делал так каждый день, притянул ее за локти и медленно прижался губами к ее улыбающимся губам таким смелым долгим поцелуем, что она легонько стала отклоняться назад, затем вынула руки из карманов, уперлась ему в грудь, осторожно отжимая его, наконец, задыхаясь, освободила свой испуганный рот, прикрыла его пальцем, выговаривая странным шепотом:
— Зачем ты так грубо? Если ты со мной прощаешься, то неужели ты хочешь, чтобы я запомнила твою грубость? Нет, ты какой-то фавн, питекантроп…
— Разве? Грубость? Питекантроп? — ласково усмехнулся Илья. — Просто у тебя вкусные губы. Можно еще?..
— Нет, не надо! — Она отстранилась, бледнея, и с фальшивой, неумеренной поспешностью подошла к Владимиру, а он сразу упал в глубину ее туманного взгляда и потонул в ее зрачках мучительно. — Мы с тобой тоже должны проститься? Что ж, поцелуй, пожалуйста…
Колючая спазма сдавливала горло, и он не мог произнести ни звука в те минуты, когда Илья говорил с Машей и целовал ее, не стесняясь его, как бы считая это вполне допустимым при их дружбе, и то, что Илья на ее слова о грубости ответил ласковой усмешкой мужской опытности, а она испугалась его шутливой настойчивости и, как за спасением, кинулась прощаться с Владимиром — все было до бессилия открыто и непонятно, хотя все выдавал ее взгляд, дрожание ее ресниц, растерянное покусыванье губ — и он повернул голову в сторону, чтобы не видеть ее лица, и молча пошел по улице, боясь не сдержаться и обнаружить то, чего стыдился. Слезы душно заслоняли дыхание, и, наверное, надо было для облегчения освободиться от них, но он не умел…
А ранняя темнота заволакивала улицу, металлически пахло инеем, гарью бумажного пепла, который сыпался и сыпался в воздухе, и красноватое зарево пожара в центре растекалось над заборами, черно выделяя сеть нагих ветвей.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В дверь позвонили.
Васильев сказал рассеянно: «Пожалуй, на сегодня кончим», — и положил палитру на стол, отомкнул замок (он запирался во время работы) — ив мастерскую, стуча каблуками сапожек, вошла Виктория, в монгольской дубленке, отороченной белым мехом, и сразу запахло уличным ветерком, свежестью утреннего морозца. Она холодными губами поцеловала отца в небритую щеку, взглянула темно-серыми, Марииными, глазами на Щеглова, позирующего в кресле, сказала:
— Здравствуй, па, здравствуй, дя!
И тотчас Эдуард Аркадьевич чрезвычайно проворно вскочил, выражая восхищение, любовь, рыцарскую преданность, и летящей балетной походкой, мелькая зелеными безупречно узкими брюками, сверх меры восторженно подбежал к Виктории, принялся растроганно целовать ей руки, приговаривая при этом журчащим голосом:
— Красавица моя, золотце мое, бесподобное сокровище, самая чудесная наша умница в мире! Ну, что сделать для тебя, жар-птица, золотой башмачок отыскать, коня на ходу остановить, в горящую избу войти?
— Перестаньте, дядя, — засмеялась Виктория, высвобождая руки. — Если я попрошу у вас сейчас двести рублей, то вы достанете портмоне, ахнете и скажете: к сожалению мой кошелек чист, как моя совесть. Правда? Но все равно я вас люблю, дя, за вашу безалаберность!
— Королева моя, жемчужинка моя, радость моя, я всегда виноват и всегда безденежен, аки собака, — смиренно прожурчал Эдуард Аркадьевич и сделал жест горчайшего сожаления. — Сам бы прерадостно занял некоторую сумму, да звание и годы, миленькая, не позволяют. Ну-с! — И он еще более оживился, закряхтел, сладострастно замычал, схватил обеими руками тонкую кисть Виктории, начал нежно клевать ее носом, показывая бледную лысину с щегольским мастерством начесанными от уха до уха волосами. — Я умчался, я исчезаю, я улетучиваюсь, ибо запаздываю на репетицию, где будет крупнейший разговор с одной актрисулей, сущей ведьмочкой, прости господи. Голубушке под шестьдесят, старость давно мельтешит в окошке, а она, старая кочерыжка, все норовит, все рвется, старая перечница, двадцатилетнюю