выговорил: — Человеком быть страшно, вот что».
«Нет. Нет, — и нашла в себе силы, поднялась. — Не говорите мне, сама знаю… Заслужила, недостойна ничего. Не то что с вами быть, а… Нет, прощайте».
Удержать пришлось, обнять; и припала, уткнулась в шею, разревелась горько, взахлеб, целовать потом стала лицо, шею, что-то жалкое свое, бабье лепеча, горячечное…
И что ей сказать было теперь и как?
На кухоньке хлопотала, его незатейливое холостяцкое собирая к столу, и все говорила, виновато и благодарно взглядывая серыми с крапинкой глазами, выговориться ей надо было после долгого столь молчания — с шефом тоже, не могла же она откровенно с ним, как ни ласков был, внимателен к ней, стеснялась же, да и боялась в последнее время… себя, может, больше страшилась, себя изводя, виноватя, никаких оправданий не видя. Искренне выговаривалась, с прямотою обезоруживающей, разве что не все умела выразить, и ему, слушающему теперь, приходилось и догадываться, и понять наконец: главное — не по любви… Если бы по любви своей, то наверное же сама призналась бы во всем ему, так неожиданно и всерьез ею увлекшемуся, что-то вот нашедшему же в ней; но духу не хватило, подневольной и средь чужого всего, по игре случая, по недоброму умыслу туда попавшей, где только боязнь, стыд, совесть, но не любовь…
А перед тем, еще в постели, близко лицом склонившись над ним, брови ему ласково разглаживая, говорила, как захотела почему-то снова увидеть его — после того, первого раза, когда он с этим пришел, со страхолюдиной… И передернула с отвращенья голыми плечами, всем вздрогнула телом, каким-то особенным теплом, нет — жаром палящим. Как ждала увидеть еще и еще раз, будто в чем-то очень нужном ей и важном убедиться надо было… да, чтобы понять, что в нем такого и что с нею самой. «И убедилась в чем?» Это самодовольство в нем вылезло на миг, ничего-то теперь не стоящее. «Да, и… не обрадовалась. А ты все не шел и не шел…» — «Ну почему, заходил же». — «Три раза. Всего три, с первым считая. И так плохо мне было, прямо мучилась невозможностью, противна себе стала… А ты поздороваешься, приветишь мимоходом глазами, я же видела симпатию твою, но ведь и только, всего-то… И хотела так, чтоб кто-то был у него, а ты подождал бы, побыл со мною, поговорил. Глазами поблестел бы, они блестят же, когда ты загораешься чем-то, и как я люблю это, ты даже и не знаешь… Но, как назло, один всегда бывал он; и опять ждала, когда выйдешь. А еще тяжело было вдвоем вас видеть… нет, ты не поймешь. Так и маялась. Он ведь и говорил иногда о тебе, и хорошо всегда: если и доверяю кому, то Абросимову да ему лишь, да еще старику — ну, который до меня был. И опять о тебе: таких бы побольше, непродажных, — не оказались бы у параши мировой, не сплоховали. И прямо с какою-то виною, что ли, говорил, я и не понимала, с чего это он. А как ему нехорошо было, тревожно в последние недели эти, будто чувствовал чего… нет, знал, известия неважные какие-то шли к нему, из Москвы и даже из… Город в Англии какой-то, он называл, а я не запомнила. А потом в Америку слетал и вернулся вроде бы с надеждой какой, но все равно… И ему нехорошо, и мне, жалела его, он ведь хоть и держался при людях, а весь на нервах внутри. И зла в нем не было такого, как в других, сожалел, больше понимать людей старался, чем злился. Нет, самого такого, что наедине мне говорил, не выдавала этому… Мизгирю этому, как ни допытывался, чепуху несла всякую, что на ум попало, а тот морщился только, обрывал…»
«А было что?»
«Ну, не знаю… а не хотела никак, и все. Про загранку Леонид Владленыч много же рассказывал, разное: в каких местах был, встречался с кем; а тому и о них, и даже города надо было знать — да любые подробности. И дура дурой прикидывалась, а он злобился, как-то сказал даже: я с тобой прямо глупею, детка… н-да, к чему способны женщины, так это тупить ножи и мужчин. Так и сказал. А у меня ножи и правда быстро тупятся, и подточить некому, только на базар… смешно, да? А мне нет. И весь ужас потом, и похороны, следователь тот — я думала, с ума сойду. Три дня на работу выйти не могла — уволят, думаю, ну и пусть; а там не до меня, портфель друг у дружки рвали, как… Такая тоска была, что совсем потерялась: и ты где-то там, и я где-то, как не в себе… Вышла когда, стала тебя искать, у меня ж ну никого, понимаешь, слова же некому сказать. Я и в редакцию, через Лилю, и через кого только не пыталась — нет, ты как… ну как в пространство другое ушел, исчез, как тебя нет совсем, и все я думала: это за грех неотмольный мой, да за многие, в церковь даже ходила, но разве отмолишь… Только на милость надеяться, на вышнюю, ведь правда?..»
Он не ответил, лишь улыбнулся ей, наиву ее рассудительному, а больше, конечно, вот этому праву на него, Базанова, так простосердечно и прямо заявленному, и как вот возразишь? Натерпелась, бедолажка, намаялась, тут хоть к какому-то берегу прибиться. Ни сном ни духом не подозревал в ней страстей таких, со своими бы разобраться, управиться; и вот теперь это ее право, ею одной выстраданное и совершенно же беззащитное, оспорить не мог или не захотел… почему, не скажешь? Одну не оставить? Или не остаться одному?
Сумма двух одиночеств выходила, без всяких там «или».
Раздумывал, сослаться ли на отъезд к матери опять или рассказать все, — недолго, впрочем, иллюзиям все меньше места оставалось, и это безотносительно к его положению даже, просто как взросления сроки. Взрослеть, трезветь окончательно — чем не цель, и как там еще сказано: «Жесткие сроки — хорошие сроки, если других нам уже не дано…»
Как ни цитатничай, ни оттягивай, а правды не избежать. И за день до назначенного срока сказал, короче стараксь и проще, обыденней… видишь, с кем связалась? Но, против ожидания, встретила как надо, без истерии, слов лишних, хоть и побледнела в первом, понятном вполне замешательстве; руки его взяла в свои, неожиданно нагнулась, поцеловала их и, подняв лицо, в глаза глядя твердо,