Когда чувствовал себя лучше, он сам ходил по магазинам, покупал всякие вкусные вещи; угощая, привставал из-за стола, кланялся с комической серьезностью и говорил: «Кушайте, пожалуйста!» Ему нравилось угощать.
Однажды вечером мы собрались уходить от Шварцев, а Елизавета Александровна Уварова, артистка Театра комедии, с которой они дружили, оставалась. «Ну ладно, идите, — сказал Евгений Львович. — А мы тут вас обсудим…»
Другой раз, сговорившись, как обычно, по телефону, я приехал к нему ненадолго, то ли привез какую-то интересную для него книжку, то ли другое что. Привез, поговорили немного, я собрался домой. Евгений Львович сказал: «Хорошо, а то я буду сейчас принимать ванну. Принимать же сразу вас и ванну…» И улыбнулся очень хорошо: мол, не робей, дело житейское.
Конечно, все это мелочи, пустяки, но для меня они полны значения.
Вот знакомство с Евгением Львовичем и заставило меня окончательно поверить в возможность человеческого совершенства — разумеется, относительного. Моим упованиям и предположениям пришла сильная поддержка.
Я думал: удалось же Евгению Львовичу, смог ведь он своевременно образовать себя, осветить все темные закоулочки души, выгнать из нее тусклое, корявое. Стало быть, продолжал я размышлять, все дело в том, чтобы вовремя возжечь светильник разума и расстараться привести себя в наиболее благородное состояние.
Пример Евгения Львовича позволял также надеяться, что к старости, то есть ко времени, пугающему молодого человека частой своей некрасивостью, не приобретают дурных привычек. Если же они есть, то, должно быть, завелись раньше. Только их удавалось долго скрывать, маскировать. Но к поздним годам они воспользовались общим ослаблением организма, вырвались из-под контроля, обострились и обнажились. Не будет в тебе всякой пакости — нечему обнажаться станет.
Легко сказать. А все же — блажен, кто верует.
Моим нервам сам облик Евгения Львовича оказывался целителен. Его мудро-спокойная и шутливо расположенная повадка лечила и учила.
Особенно помогал ему быть таким прекрасным юмор. С годами он приобрел привычку — вряд ли он мог ее иметь в пять или в десять лет — юмором всех оттенков и степеней пронизывать едва ли не любое свое слово и действие.
Говорю сейчас опять лишь о бытовой сфере, которая более или менее была мне открыта; но наслышан и о замечательных публичных речах, в мое время уже исключительно редких.
Как известно, чувство юмора (а не производство бойких шуток, которое как раз может не иметь отношения к хорошо развившемуся чувству юмора) прямо связано с умом, желанием правды и свободы и способностью их распознавать.
Настоящий юмор исходит обычно из живой, подвижной двойственности взгляда на многие предметы. С одной стороны — и с другой стороны.
Там, где индивид-монолит видит бесспорное, несомненное, там человек с органической способностью к юмору находит противоречивое, движущееся, спорящее с самим собой.
Женя Биневич, Евгений Михайлович, долгие годы старательно собирает все, что имеет отношение к Шварцу. Как-то он опубликовал отрывки из разных статей и выступлений Евгения Львовича (3).
В небольшой статье начала тридцатых годов о драматургии для детей есть такое: «Сказать о себе: „Я — писатель“ — всегда несколько неудобно. В каждом почти сидит смутное ощущение, что слово „писатель“ определяет не профессию, а некое высокое свойство человека. Сказать о себе: „Я — писатель“ — так же неудобно, как сказать: „Я — красавец“. Называя человека „писателем“, каждый невольно этим как бы титулует его».
Шварц любил Чехова, и сходство тут прямое. Но дело не в том.
Юмор легко принимает во внимание возможность различных взглядов на одно и то же. Он замечает неловкое и нелепое там, где другому ни за что не предположить ничего подобного. Истинный юмор противоположен самодостаточности и слепоте по отношению к живущим рядом.
Едва ли не всю жизнь Шварцы жили небогато. Только в самые последние годы дела пошли лучше.
В связи с этим решено было сшить Евгению Львовичу сразу два костюма и тем самым, выражаясь по старинке, привести в порядок его гардероб.
По этой части Шварц в тот момент не был избалован. Тем более хотелось, чтобы костюмы сшили хорошо.
Тогда в Ленинграде появился портной, кажется, из Таллинна. Звали его Павел Иванович Левак. Разные знакомые горячо хвалили его работу. Я нашел к нему путь, привел к Евгению Львовичу. Леваку новый знакомый страшно понравился; он, кажется, сшил один костюм, потом взял у Шварца вперед немалые деньги, чтобы купить подходящий материал для второго и еще на что-то. Больше мы портного не видели. Он исчез. Я был совершенно убит всей историей, дурацкой своей рекомендацией, пытался найти Левака, но его и след простыл.
Долго еще я вздрагивал при воспоминании об этом сюжете.
Евгений Львович, понимая мои страдания, старался развеять их шуткой.
В письме в Саратов, где я жил летом, он писал: «Задумал большую пьесу в пятнадцати актах „Портной-невидим „Вечный эстонец““ (продолжение романа Евгения Сю „Вечный жид“), или „Хорошо в раю жили, там костюмов не шили!“, или „„Павел Иваныч, молился ли ты на ночь?““
Вы спрашиваете — не подыскать ли портного в Саратове? Подыщите. Хуже не будет. Впрочем, я не сержусь. Поведение Павла Ивановича похоже на занимательный газетный роман с продолжениями, которым не видно конца. Правда, газетные романы обычно кончаются благополучно, чего нельзя сказать о моих костюмах».
Трудно, а может, и не нужно слишком долго повествовать о чувстве юмора и том его значении, какое проявлялось в словах и поступках Евгения Львовича.
Предпочитаю отослать читателя к лучшим его пьесам. Они очень похожи на автора. Об этом тоже скажу, но тоже позже. По тому, что я здесь нарассказывал, — опять игры подозревающе-подозрительного воображения, — не дай бог, кто-нибудь теперь представит себе Евгения Львовича высокоцивилизованным, исполненным улыбки, даже сахарным любезником. Вот уж чего не было.
Говорю о сути человеческой, не о поверхностных впечатлениях видимой округлости или остроугольности поведения. То есть, проще говоря, касаюсь не того, кому что показалось, кто что увидел при мимолетных встречах. Касаюсь главного, залегшего в глубине душевной.
От Шварца слышал слова из Библии: «Если ты горячий или холодный, я тебя приму; если теплый — извергну». Так Евгений Львович передавал взволновавший его текст. Мне он сказал эти слова не между прочим, а твердо так, как необходимую заповедь: учти, мол, и руководствуйся.
Сам он бывал горячий или холодный по отношению к людям и событиям, но быть теплым почитал за прямое неприличие.
При всей живости, непреднамеренности подхода и взгляда, при всей сложности понятий и обширности сомнений — ничего недооформленного.
Путать черное и белое, необходимое и пустое, свое и чужое — такого не хотел, не мог, боялся как огня.