мальчика перевела взгляд с карточки на серое, измученное лицо человека, жизнь которого разбило фашистское нашествие.
— Боже мой… — тихо ужаснулась она. — Как может человек измениться… вот от такого горя люди и умирают… жизнь становится для них невыносимой…
— Нет, я не хочу и думать о смерти, — просто и твердо сказал хирург. — Я мечтаю дожить до того дня, когда мы будем громить фашистских гадов на их земле. Да и разве можно сейчас думать о смерти и призывать ее, спасаясь этим от тягот и горя? Я считаю это бесчестным. Из такого испытания можно с честью выйти только тогда, когда решительно каждый человек со всей страстью выполняет порученное ему родиной дело.
— Нет, я ведь в известном смысле вспомнила о смерти… — смутилась мать хрупкого мальчика. — Я хотела сказать, что человеку иногда невероятно трудно, а ведь он не железный…
— Не железный… — задумчиво повторил хирург, и вдруг его истомленное, бескровное лицо, как зарницей, осветилось упрямой и гневной усмешкой.
— Нет, молодая мамаша, наш советский человек может быть крепче железа!..
Он помолчал, шевеля сивыми хмурыми бровями, и, будто всматриваясь потемневшими глазами в самую глубь своей разбитой жизни, потом повторил медленно и чеканно:
— Наш человек крепче железа!
После желанного слова «отбой» все устремились к эскалаторам. На среднем эскалаторе я увидела хирурга. Он стоял, вскинув кудлатую голову с седыми висками. Его взгляд, устремленный вверх, его лицо, выпрямившаяся фигура, пальцы, непроизвольно отбивающие дробь, — все выражало нетерпение, святое нетерпение труженика, для которого любимый труд не только главный смысл жизни, но и неиссякаемый источник нравственной силы.
Я вышла на улицу, историей которой я занималась много дней. Теперь я видела ее в грознейшие дни истории нашего государства. Улица моя стояла строгая и спокойная, как будто множество людей, которые, подобно старому хирургу, поклялись быть «крепче железа», оставляли здесь частицу своей мужественной души. Наша новая Охотная улица, созданная советской эпохой, в тот вечер показалась мне сурово прекрасной. Густо-зеленое небо с крупными редкими звездами, словно огромный шатер из тяжелой парчи, раскинулось над многоэтажными массивами домов. Асфальт чернел внизу, как плотный бархатный ковер, и, казалось, таким же бархатом завешены широкие прямоугольники окон, чтобы ни одна искра не пробилась наружу. Мне представилось в те минуты, какая напряженная трудовая жизнь идет за всеми занавешенными окнами, жизнь, устремленная к свету, наперекор смерти и тьме, которую привело с собой проклятое нашествие. Новая наша улица была строга, спокойна и даже торжественна, как будто ее многоэтажные дома, словно живые, безмолвно обещали: «Выстоим!» Мне вспомнился хирург и весь разговор с ним, подумалось, как он теперь спешит к своим раненым, — и вдруг уверенность, что с улицей моей ничего не случится, охватила меня, как теплый ветер весной: да, с моей улицей, в истории которой отразилось столько эпох, ничего, решительно ничего не случится!
Некоторое время спустя была у меня на этой улице новая встреча в те дни, которая запомнилась еще сильнее. И эта вторая встреча также естественно соединилась в моей памяти с историей улицы, выражая ту простую и дорогую мне истину, что история городов есть прежде всего история людей, созидающих их.
Встреча эта произошла на совещании инициативной группы советских женщин по подготовке первого женского антифашистского митинга, который должен был состояться 7 августа 1941 года.
За окном высоко над Москвой угасало золотое небо жаркого дня. Обрывки серо-сизых туч, которые казались зловещими дымами, наплывали с запада, оттуда, где кипели тяжкие, кровопролитные бои с лютым фашистским зверьем. С высоты многоэтажного дома панорама Москвы казалась как бы двусветной: с запада плыли тучи, а на восточной стороне июльское небо еще светилось золотом. Тысячи окон горели рубиново-золотыми огнями, а крыши мягко темнели бархатно-черным, зеленым и красным. Ниже сплошной изумрудной грядой пышнела зелень бульваров. А с запада, под дымно-серыми навесами надвигающегося заката, окна домов словно покрывало свинцом, и все вокруг свинцовело, будто наливаясь гневом. В те дни привычный московский пейзаж воспринимался волнующе и остро.
Обозревая его, я не сразу заметила, что у соседнею окна стоит женщина в военной форме. Я увидела Марину Раскову. Наши взгляды встретились. Сощурясь, очевидно припоминая что-то, она сказала с серьезной улыбкой:
— За это время все так осунулись, что не всегда сразу человека узнаешь…
Я напомнила ей о приеме у нас в Союзе писателей в честь первых женщин — Героев Советского Союза, совершивших перелет на стальной птице «Родина». Лицо Марины Расковой просветлело, в глазах сверкнули теплые искорки.
— Да, помню, конечно, помню!.. Мы были в клубе писателей вместе с Полиной… хорошее было время!
Она опять улыбнулась, уже нежно, мечтательно, как улыбаются дети. В ту минуту мне показалось, что в такой улыбке, как эта, глаза Расковой меняются — то они серые, то карие.
— Хорошее было время… да…
Не договорив, она резко отмахнулась, как будто что-то себе запрещая, и ее сразу посуровевшее лицо словно выразило: не к чему сейчас заниматься воспоминаниями.
После совещания мы вышли на улицу вместе. Узнав, что я живу в районе Ленинградского шоссе, Раскова сказала:
— Мне как раз надо заехать в Воздушную академию, я вас подвезу.
Раскова подошла к маленькой машине серого цвета и открыла дверцу.
— А где же ваш шофер? — спросила я.
— Я правлю сама.
Правила она отлично. Ее маленькая машина мягко, словно мышка, скользила среди тяжелых военных грузовиков, «эмок» и «зисов», которые густыми торопливыми потоками катились по широкой, затихающей к ночи улице. Мы поговорили о некоторых вопросах, связанных с подготовкой к митингу, потом разговор перешел на важнейшую тему — о войне. Раскова поинтересовалась, как отражается война на работе Союза писателей, а потом добавила с легкой усмешкой:
— Ведь я и сама немножко литератор!..
До войны в журнале «Знамя» печаталась документальная повесть Марины Расковой, вызвавшая большой и заслуженный интерес в литературных кругах. Я напомнила об этом Расковой. Она опять задумчиво усмехнулась вслух.
— Нет, конечно, я пошутила. Какой я литератор?..
«Записки штурмана» я написала потому, что мной руководило твердое убеждение: пережитое мной — не только мое личное дело. Я считала себя обязанной — морально и профессионально — рассказать новым поколениям советских летчиков об этом не совсем обычном опыте дальних перелетов. Наша профессия летчика, вы представляете, требует, чтобы человек отдался ей весь, без остатка. Надо, чтобы, любя беззаветно свою работу, наш летчик учился всегда, дорожил бы каждой возможностью овладеть новым опытом — ведь известно, что в нашей профессии совершенное знание помогает храбрости.
Мне показалось, что слово «профессия» Раскова употребляет как-то по-своему. Некоторые матери, например, не