век чужой хлеб едят, даровой кус считают сытым и лакомым. Хозяйки и хозяева этого не разбирают: ешь дружки, набивай брюшки по самые ушки, точно камушки! И, угощая званых и незваных с одинаковым старанием, доходящим у тароватых до докучливости, самые хлебосольные хозяева выходят на улицу, завидя дорогого гостя, просят, кланяются — не остыдить пира, зайти в избу, хоть рюмочку пропустить, хоть кусочек пирожка отведать. Настойчивые уговоры, добродушно-усердные просьбы всегда сильны настолько, что едва ли бывают на Руси такие удальцы, которым удалось устоять против этих просьб и зазывов.
Вот в чем наше русское хлебосольство перещеголяло и перехвастало китайское, которое любит угощать только пришедших, встречает гостя в дверях; на улицу не выходит и если иногда позволяет себе заблаговременный зазыв (на каковой таровато и наше отечественное хлебосольство), то оно же на домашнем угощении и кончает все дело. Русское преследует часто гостя и дальше: отпускает с ним бурачок домашней бражки, кончик сладкого пирога в тряпице. Несли китайцы празднуют в году две недели, — наши русские только три дня (и то в таком случае, когда праздник не совпадает с горячей и спешной рабочей порой), зато у наших не один такой праздник в году; по зимам выпадают и не такие коротенькие и торопливые. В общей сложности праздничных дней у русских несравненно больше, чем у китайцев; с нами могут посоперничать в этом одни только японцы — другие буддисты, да католики-испанцы. Нельзя не согласиться и с тем, что китайцы вообще равнодушны к вере, и давно променяли догмат на обряд, и, облюбовавши последний, не усердствуют первому. Мы были в храме в этот день поутру; видели разукрашенных цветами и лентами баранов, видели грузы съедомых вещей, принесенных в дар алтарю; слышали, что все это пролежит и простоит все время праздников и потом поступит в желудки лам и бонз, но ни бонз, ни молельщиков мы в храме не видели. Для того чтоб попасть туда, нам надо было отправиться за ключом к начальнику города, к дзаргучею. В Айгуне нас поразило равнодушное, небрежное отношение маньчжур к духовному святилищу, здесь, в Маймачине, мы встретили то же: ходят в шапках, курят трубки, громко разговаривают; мальчишки и здесь резвятся и бегают; трогают руками пузатого бурхана, шевелят другого, самого красного, рогатого и страшного бога — огня и войны[112]. И не пускают их за перила, к главному алтарю, потому только, что там сгруппированы все жертвенные вещи, из которых многие возбуждают аппетит и могут натолкнуть ребятишек на грех святотатства.
Вообще китайский «белый месяц» с особыми храмовыми празднествами не соединяется, нарочных церемоний не имеет и все вокруг кажет так, как будто бы у народа и нет никакой веры и как бы самый праздник вытекает не из религиозного принципа. На самом деле это не так; вер и в ламайском Маймачине не одна, а такое же множество, как и во всем Китае: живут и последователи ламаизма, и содержащие учение Лау-дзи, и учение Кумфу-дзи (Конфуция), и те, которые держатся религии Фо, и такие, которые веруют по началам религии Будды, без очистки и изменений ее двумя главными реформаторами. И сюда, в Маймачин, точно так же привезли китайцы индифферентизм к делам веры, который здесь, вдалеке от религиозных центров и в среде сосредоточенно-деловой жизни, едва ли не стал еще сильнее и определеннее. На большой густонаселенный город имеется один только храм; в среде крепко богатого и замечательно капитального купечества храм этот далеко не так великолепен и роскошен, как можно было бы того ожидать, восходя от образца русского, усердного к благолепию храмов купечества. Нет сомнения, что и здесь служители религии не пользуются никаким уважением и, находясь в состоянии крайнего нищенства, играют в городе, как и во всем государстве, самую жалкую роль. Их и здесь охотно и зло осмеивают в драмах, которые разыгрываются на публичных театрах, несмотря даже на то, что театральные подмостки всегда находятся в связи с помостом церковным и самые зрелища тесно соединены и непосредственно зависят от религиозных обрядов, служа им дополнением и образным объяснением.
Таковые представления даются и в Маймачине, где они получили полурусское, изуродованное название поигро, охотно усвоенное самими китайцами. В течение нескольких дней, с самого полудня и до глубокой ночи, поигро это существует подле городского храма во время «белого месяца». С айгунским, о котором мы имели случай говорить прежде, маймачинское поигро не имеет никакой разницы. Точно в таком же народном презрении находится и здесь класс актеров, точно так же и здесь женские роли (как и по всему Китаю) исполняются мужчинами; и если там актеры живут рассеянно по окольным деревням, то здесь они находятся в городе безвыездно, готовые на свое дело во всякое время. Самым приличным и удобным полагается этот праздник «белого месяца».
Китайская драматическая литература, стоя на почве старинных европейских духовных мистерий, дает сценические пьесы всегда с таким смыслом, в основании которого лежит былое историческое событие, а в заключение какое-нибудь нравоучение. Говорят, при этом, что драмы эти остановились в своем развитии с тех самых пор, когда после покорения Китая маньчжурами остановилась вся его цивилизация: упали искусства, ослабели технические производства, народная изобретательность сделалась вялой и слабой до того, что приостановила всякое поступательное движение страны и сделала даже несколько шагов назад[113]. Говорят также, что самый язык сценических пьес устарел до того, что сделался непонятным большинству слушателей, и что сцена стала говорить со зрителями одной мимикой и внешними знаками, и что слова остались только лишним, ненужным прибавком, тяжелым и обременительным даже для самих актеров. Сцену и театр стали понимать так, как кто хочет и может, а уже не так, как бы они того желали.
Мы были в числе зрителей маймачинского поигро и свидетелями того, с каким равнодушием и неподвижностью стояла пред подмостками толпа бурят и монголов (представление бесплатное, всякий, кто хочет, может подойти и остановиться: нет ни запоров, нн заборов, ни касс, ни капельдинеров). Актер, изображавший женщину, пискливо визжал неприятным голосом, исходившим из крепко простуженного и сильно натруженного горла. Актер, изображавший мужа, кривлялся усердно, становился на колени, голосил что-то задавленным голосом и в тоне безобразной декламации, длинным речитативом. Кончал он — начинал визжать актер, изображавший женщину: подобный же крикливый речитатив. Тот и другой усердно размахивали руками, может быть, и по требованиям искусства, а может быть, и по требованиям мороза, который на то время был зол не на шутку. Выходил третий актер, бритый (вероятно, бонза), начинал