Дойдя до этого места, мысль упиралась в стену. Если беллетристика не имеет ценности, то и мир тоже, потому что видим мы его сквозь беллетристику.
Можно было, конечно, добавить релятивизма. Сказать, что речь в основном о моем душевном состоянии, моей личной психологии, а не о фактическом состоянии мира. Если бы я представил такие идеи Эспену и Туре, моим самым старинным друзьям, которых я знал задолго до их дебюта в качестве писателей, они бы их отвергли. По разным причинам. Эспен — человек критического склада, но пылкого любопытства, в том, что он пишет, вся энергия направлена во внешний мир, его интересует политика, спорт, музыка, философия, медицина, биология, живопись, заметные события современности или прошлого, войны и поля сражений, но также собственные дочери, собственные поездки и путешествия, сценки, когда-то увиденные, — он все собирал, во всем хотел разобраться, но писал в своей легкой манере, избегая взгляда внутрь, интроспекции, когда критичность мышления, столь результативная в другом, легко могла все порушить. Включенность в жизнь, вот что Эспен любил и к чему стремился. Когда я только познакомился с ним, он был замкнутым, погруженным в себя, стеснительным и не особо счастливым. На моих глазах он прошел длинный путь до нынешней своей жизни, которую он таки сумел наладить, из которой вычистил все, что его угнетало. Теперь он твердо стоял на ногах, был счастлив и не презирал того, к чему относился в жизни критически. Легкость Туре была иного свойства: он обожал современность, преклонялся перед ней, что, возможно, проистекало из его одержимости поп-музыкой, анатомией топ-листов хит-парадов, тем, как страшно значимая на прошлой неделе песня вымывается следующей, самой эстетикой поп-музыки, где важно хорошо продаваться, светиться в медиа, совершать турне, — и перенес все это в литературу, за что его, естественно, крепко били, но он упрямо не сдавался и снова делал так же. Если он что и ненавидел, то модернизм — за его некоммуникативность, непонятность, заумь и безмерное тщеславие, которого не желает признавать. Но разве можно поколебать позиции человека, который в свое время восторгался Spice Girls? И написал восхищенное эссе о сериале «Друзья»? Мне нравилось, что он обратил свой взгляд на домодерновский роман — Бальзака, Флобера, Золя, Диккенса, — но, в отличие от него, я не верил, что форма даст себя перенять. Кстати, в моих писаниях он по-настоящему критиковал только одно — форму, обвинял ее в слабости. Мне нравилось направление, куда свернул Эспен, — в сторону ученого, всеобъемлющего, расползающегося в стороны, с богатыми отступлениями эссе, в них было что-то барочное, — но мне не нравилась его позиция, например, рационализм он превозносил, а романтизм высмеивал. Короче, Эспен и Туре вполне присутствовали в мире и не видели в том ничего плохого, наоборот. Это следовало делать и мне — научиться, по Ницше, говорить жизни «да», потому что другой нет. Есть только эта, и она все, что у нас есть, стоит ли говорить ей «нет»?
Я вытащил мобильный и открыл его. На меня смотрела фотография Хейди с Ваньей. Хейди чуть не носом уткнулась в камеру, Ванья настороженно застыла позади нее.
Времени было без четверти одиннадцать.
Я пошел к телефонному автомату, опустил в него сорок крон и набрал номер Линдиного мобильного.
— Как прошло утро? — спросил я.
— Ужасно, — ответила Линда. — Полный хаос. У меня ни на что не хватает внимания. Хейди опять поцарапала Юнна. Ванья подралась с Хейди. И у Ваньи случился на улице приступ злости, когда мы шли в сад.
— Ой-ой, — сказал я. — Сочувствую.
— А когда мы пришли в сад, то Ванья сказала: «Вы с папой всегда такие сердитые. Очень всегда сердитые». Я ужасно огорчилась, ужасно.
— Я понимаю. Это ужасно. Мы должны исправить это, Линда. Обязаны. Обязаны как-то изменить. Как сейчас — никуда не годится. Я постараюсь. Тут большая доля моей вины.
— Да, должны, — сказала Линда. — Вот вернешься, и поговорим. Я впадаю в отчаяние, потому что все время хочу только одного — чтобы им было хорошо. Только этого. И у меня не выходит. Я плохая мать. Я даже не могу остаться одна с собственными детьми!
— Ничего подобного, ты прекрасная мать. Дело не в этом. Но мы постараемся все наладить. Мы сумеем.
— Ну да… Как ты долетел?
— Хорошо. Я сейчас в Кристиансанне. Скоро поеду в университет. Психую вообще-то. Ненавижу выступать. Хуже ничего нет. А я соглашаюсь на них раз за разом.
— Но ведь все всегда получается хорошо?
— Да, правда, хотя возможны варианты. Но бывает, что хорошо. Слушай, но я звонил не жаловаться. Все хорошо, у меня все в порядке. Я позвоню вечером, ладно? Если что-то срочное, просто звони на мобильный. Входящие я могу принимать нормально.
— Хорошо.
— А что ты сейчас делаешь?
— Гуляю с Юнном в Пильдаммспарке. Он спит, и здесь в парке хорошо. Мне бы радоваться, а я… Утро меня доконало.
— Все пройдет. Наверняка у вас будет хороший вечер. Знаешь, мне пора бежать. Пока!
— Пока! И удачи тебе!
Я положил трубку, взял сумку и вышел наружу выкурить последнюю сигарету.
Етить-колодрить, вот же ЖОПА!
Я прислонился к стене и уставился на лес напротив, серые вершины гор посреди зеленого и желтого. Я ужасно расстроился из-за детей. Дома я вечно сердился и раздражался на них. Мне ничего не стоило отругать Хейди, да даже наорать на нее. А уж Ванья… когда у нее случался припадок упрямства и она не только говорила «нет» на все, но вопила, орала и дралась, я тоже переходил на крик, хватал ее и швырял на кровать, совершенно теряя контроль над собой. За этим следовало раскаяние, я старался быть терпеливым, милым, приятным, дружелюбным, хорошим. Хорошим. Я хотел этого. Единственное, чего я хотел, быть хорошим отцом для этой троицы. Но был ли я им?
ЧЕРТ. ЧЕРТ. ЧЕРТ.
Я бросил окурок, схватил сумку и пошел. Поскольку я не знал, где находится университет, в мое время его еще не было, то я взял такси, для простоты. И оно, со мной на заднем сиденье, вывернуло с парковки на дорогу и повезло меня вдоль взлетной полосы, через реку, мимо бывшей моей школы, на которую мне было глубочайшим образом плевать, вверх и вниз по холмам мимо Хамрестранна, кемпинга, пляжа, холмов, застроенных домами, где жили почти все мои одноклассники. Через лес до перекрестка у Тименеса, а оттуда на шоссе Е18 и в сторону Кристиансанна.
Университет располагался на другой стороне туннеля, недалеко от гимназии, в которой я учился, но полностью от нее отделенный, буквально маленький остров в лесу. Большие, красивые, новые здания. Сразу видно, что за годы, прошедшие со времени моей здешней жизни, в Норвегии денег прибыло. Люди лучше одеты, машины дороже, везде что-то строится.
Бородатый, профессорского вида мужчина встретил меня на входе. Мы поздоровались, он показал мне аудиторию, где я буду выступать, и ушел к себе. Я нашел столовую, сумел запихнуть в себя багет, потом сел на солнышке на улице, пил кофе и курил. Вокруг кучковались студенты, младше возрастом, чем я рассчитывал, — выглядели они как гимназисты. Вдруг я увидел себя со стороны: староватый мужик с запавшими глазами, сидит со своей сумкой сам по себе. Сорок, мне скоро сорок. Не я ли чуть не сверзился со стула, когда Улли, приятель Ханса, сказал как-то, что ему сорок? Я бы так никогда не подумал, это во-первых, а во-вторых, жизнь его сразу предстала совсем в другом свете: что делает этот старикан среди нас? И вот я сам стал таким.