— Трудно без мамки, а батька, поди, сбежал.
— Смотри, як соску тянит. Хочь и бойстря полицейска, а исть хочит…
Дубровский, узнав о случившемся, вызвал бойца:
— Ребенка отправить нужно к отцу, нельзя так оставить.
Взялась одна старая женщина, звали ее тетка Анюта. И опять был сход в нашей избе.
— Надо нести, — говорила Анюта, — бачили люди, покуда в Чашниках оне, не топить же его в речке. Можа, найдится батька, так и досмотрит, як понести ему дитя.
Хозяйка приготовила молоко, вынула наволочку, разорвала надвое:
— На, перепеленай и в дорогу возьми.
Тетка Анюта уверенно забрала на руки запеленутого младенца, завернула своим широким платком и вышла из хаты.
— Смотри, чтобы саму там не пристрелили, — сочувственно сказала одна из женщин.
— Я ж им несу ихне дитя, — ответила тетка Анюта и пошла по дороге.
Вечером она вернулась. Зашла опять к нам и рассказала. Нашла она батьку, указали ей того полицейского. Но от сыночка он отказался:
— Отдаю ему ребеночка, а он не хочет брать: «Не нужен мне послед этот! Как золото — так убили, а говно мне принесли?!»
Так и вернулась она с ребенком. Сидели женщины и тужили. На меня тоже произвел этот случай тяжкое впечатление, не хотелось верить, что до такой степени озверел человек. Но хозяйка сказала коротко:
— Полицай — он и есть полицай, хоть и для своего дитя. — Подумала и добавила: — Вот, тетка Анюта, и есть теперь внук у тебя.
Да, от ребенка отказался. Как и от родины. Значит, одно цепляется за другое. Родине изменил — и потомству изменил. Получается: партизаны воевали против них, а он отдает партизанам своего ребенка. Получается, что у партизан — гуманизм, а у них — садизм, жестокость.
Тетка Анюта посокрушалась, но быстро они с хозяйкой наполнили бутылочку молоком, другую она забрала в запас и понесла ребенка домой. (Потом пришлось ей его воспитывать.)
И опять зло было перекрыто добром русских женщин, добром материнства, и торжествовала жизнь.
* * *
Уже фронт начал беспокоить, и прислали с Большой земли двух радисток в нашу бригаду. Теперь мы могли не только сводки принимать, по которым узнавали о наступлении Красной Армии, а это окрыляло и радовало, но еще важнее было, что присутствие радисток с кодами делало нас не затерянными, как раньше, в лесах Белоруссии, когда мы зависели от судьбы человека, посланного с письменным донесением через линию фронта, и его возврата через длительное время. Теперь через Центральный штаб партизанского движения бригада могла координировать свои действия с другими партизанскими отрядами, а позднее и с наступающей Красной Армией.
Жили радистки на окраине Ляховичей, так как рация не должна находиться в людном месте. Как-то вечером мы пришли к ним с Николаем, моим помощником, познакомились и очень быстро сдружились. Наверно, им было жутковато одним, и присутствие живых людей да еще с оружием вселяло уверенность, делалось уютнее. С тех пор каждый свободный вечер мы ходили к ним слушать передачи из Москвы. Сквозь сильные шумы и помехи доносились к нам дорогие слова о наших победах.
Звали девушек Аня и Валя. Были они очень разные. Аня — вся напряженная, как тетива. А Валя — мягкая, как молоко льющееся теплое, парное, дышащее домашним уютом и добротой. Не хотелось думать, если захватят их фашисты, как же их будут пытать, чтобы вырвать шифр, заставить работать на себя. А ведь где-то внутри должна была жить в них эта мысль и готовность принять муки, сопротивляться.
Жалко их было. Жизнь распорядилась и забросила их в далекий и суровый край. И даже здесь, в бригаде, им нужно было беречь себя, потому что невольно привлекали внимание и красота Ани, и мягкость Вали. Аня рассказала, что в первую же ночь, когда они прилетели, один партизан очень энергично стал предлагать им свое покровительство, пока его не одернул Дубровский.
Только такая, как Аня, могла остановить своей чистотой девичьей и строгостью. И еще, наверно, жила в ней ответственность за Валю, она понимала, что именно на ней лежит защита и чести их, и неприкосновенности радисток. Трудное это было дело. Каждая страница, каждый человек раскрывали в борьбе какие-то совершенно неожиданные стороны героического и драматического.
Аня — это такой цветок был на тонкой ножке, с распустившимися лепестками, казалось, смять его ничего не стоит, потому и страшно за нее было. Поэтому я не ухаживал за Аней, а с Валей целовался, она целовалась охотно, в поцелуях ее не было страсти, я держал ее руку, и нам было очень хорошо. Я это делал еще и для того, чтобы снять напряжение с Ани, чтобы она видела, что нет на нее никаких поползновений.
Странные были отношения. Доверия полного и вместе с тем особенной деликатности.
Мне кажется, они летели с Большой земли с романтическими представлениями о партизанах. И вдруг столкнулись с тем, что надо отстаивать себя, защищать свою честь и свою независимость. И потому я относился к ним как к пережившим шок и боялся дотронуться до этих болевых точек, чтобы не было и намека на посягательство. До сих пор осталось впечатление благодарности их и потому радости отношений.
Страшно, когда привлекают к борьбе организм, дающий жизнь. Вспоминаешь весь ад борьбы, и тем более встают светлыми в памяти образы партизанок. Об этом надо обязательно написать. Это, может быть, самая черная сторона войны — дающие жизнь должны были научиться убивать ее.
Глава двадцать шестая. Начало октября 1943
День приема в партию. — Бомбежка. — Горькое признание. — Заседание райкома. — Радиограмма из Москвы. — Последний день в партизанах. — Первый день на Большой земле
Подал я заявление о вступлении в партию, должен на днях райком заседать, и меня будут принимать в партию.
Утро дня моего приема началось как всегда: прилетели три учлета, прострочили, и я начал работать. Николай, мой помощник, размножал под копирку листовки, а наша хозяйка, мать Федора Гайдукова, взялась починить мне брюки. Мои синие галифе совсем протерлись от седла, и она придумала нашить на них широкие леи из желтого парашютного мешка, в таких мешках из очень прочного брезента нам сбрасывали с самолетов оружие.
В обед, только сели за стол, вбежал мальчик хозяйки: «рама» нависла над деревней. А эти «рамы» — предвестницы налетов с фугасками и зажигалками. Все-таки начали обедать. Но не успели проглотить по куску хлеба, как шум моторов стал нарастать и посыпались зажигалки. Одна упала под окно у хаты, я схватил лопату для хлеба и как был, в трусах, выскочил в окно. Увидел голубовато-белое пламя, отбросил подальше к дороге, повернулся — изба уже горела. Вскочив в дом, не застал никого, все уже выбежали; вторая зажигалка, видно, упала на крышу, пробила солому и, провалившись на чердак, подожгла дом. Горели крыша и потолок, дым мешал найти краски, автомат, с трудом нашел этюдник, выбросил подальше в окно, а сам кинулся через сени, они уже горели, во двор. Под навесом увидел привязанного теленка с обезумевшими черными глазами. Бросился развязывать узел, толстая веревка не поддавалась, испуганная телка жалась в угол, затягивая узел, пальцы мои прыгали и не слушались. «Или жизнь, или краски, — пронеслось в голове, — пока буду возиться, сгорят краски». Изловчился и, вцепившись зубами, растянул узел. Стал гнать со двора, не идет: горели ворота, и теленок не шел на огонь. Подхватил его на руки, вынес и бегом погнал по дороге, догоняя своих. Увидел их у самого бомбоубежища, бывшего барского дома с глубоким подвалом. Хозяйка бежала со швейной машинкой, из которой торчали мои брюки, она не успела их вынуть, у нее же оказался мой автомат. Увидев меня с теленком, чумазого, голого, хозяйка заплакала и протянула мне маленький альбом с рисунками в синем бархатном переплете, а ее дочка — коробочку с карандашами. Я представил, как металась хозяйка по горящей хате, в ее сознании засели, отпечатались мысли, понятия — что самое главное надо спасти, вынести из дома, в котором гибнет все, что у нее есть, и в этом круге высших ценностей оказались автомат, машинка и еще — альбом моих рисунков. Как ложка снега в плену, протянутая мне в надежде, что рисунки, которые я делаю, останутся и расскажут людям правду о нашей судьбе, так поступок этой женщины был откровением, потряс меня и вновь показал отношение людей к тому, что я делаю, к искусству. Схватив автомат, брюки, я бросился назад, надеясь спасти краски.