Долгие годы она мечтала, как дослужится до пенсии и в тот же день уволится. А сейчас, допивая шампанское, вдруг поняла: никуда она не уйдет и не ушла бы, даже если бы оплата за лечебницу не росла каждые полгода; сейчас выходило уже почти семь тысяч в месяц. Что ей делать на пенсии? Сидеть целый день дома? Она еще в силах что-то делать для других. Никуда не денешься от основополагающего факта: она умеет хорошо делать свою работу. Всю жизнь Эйлин мечтала о том, кем еще могла бы стать: например, юристом или политиком. Лучшей карьеры и пожелать невозможно отпрыску Большого Майка Тумулти, пусть даже это не сын, а дочка. И вот сейчас вдруг ее поразила мысль: на самом деле ее профессия и есть то, что лучше всего ей удается. Не обязательно в жизни заниматься тем, чем хочется. Важно делать то, что умеешь, и делать хорошо. Эйлин много лет выкладывалась на работе, и пусть ничего не нажила, кроме дома да образования для сына, — прошлое невозможно вычеркнуть из книги человеческой жизни, пусть даже никто такую книгу не напишет.
91
Утром после Дня благодарения девяносто восьмого года Коннелл поехал один к отцу в лечебницу. После, собравшись домой и уже дойдя до середины коридора, вдруг вернулся в палату, постоял в дверях, глядя на отца, и вновь направился к выходу, а когда отпирал дверцу машины, вернулся опять, но на этот раз вошел в комнату. Сел в кресло у кровати и взял отца за руку, словно только сейчас приехал.
В полдень они отправились на обед. В столовой было шумно: многие пациентки звали на помощь или просто визжали без слов. Отец задрожал и задергался в инвалидном кресле, — должно быть, сказалась его рыцарственная натура. Мужские крики так на него не действовали.
После обеда вернулись в палату. У Коннелла быстро закончились темы для разговора. Он рассказал о том, какой у «Метсов» случился срыв на последней неделе сезона — пять проигрышей подряд, а «Янкиз» опять победили в Мировой серии, выиграв перед этим почти все матчи сезона. Рассказал про учебу и как проходит его последний год в колледже. Кто знает, понял отец хоть что-нибудь или нет. Вместе с мамой было легче — она разговаривала так, словно он в любую минуту может ответить. Рассказывая, например, о каких-нибудь неполадках в доме, добавляла: «Ты всегда нас предупреждал, что не надо так делать» или «Ты же и сам знаешь, правда?». А у Коннелла такие риторические реплики не шли с языка. Он ни на секунду не мог забыть, что отец не ответит, и потому казалось неуважительным строить фразы в форме вопросов. В результате Коннелл просто сидел молча или включал музыку.
В палате было тихо. Спокойно так. На половине мистера Хаггинза небольшое пианино служило подставкой для горшка с цветами и пары фотографий в рамках. Коннелл ни разу не видел, чтобы мистер Хаггинз на этом инструменте играл, хотя мистер Хаггинз и вообще почти не сидел в палате. Он бродил по коридорам, толкая свои ходунки, словно нарочно старался измотать себя.
— Знаешь, оказывается, мистер Хаггинз — немец. Я тебе уже рассказывал про Берлин, но давай расскажу еще. Берлин — потрясающий. Искусство, культура, литература... Весь город — одна большая стройплощадка. Все отстраивают заново. То есть они не стараются специально что-то прикрыть, замазать прошлое. Они стараются осмыслить свое наследие и как-то преодолеть. Понятно, что зверства нацизма забыть невозможно, но они хотят стать хранителями истории или, по крайней мере, незаживающей болью мира, его совестью. Они безжалостно смотрят вглубь, чтобы не допустить пересмотра истории. Никакой ностальгии по прежним временам. И еще — чтобы не возникло даже намека на тот образ мышления, который толкнул их на гибельный путь. Конечно, и у них есть неонацисты, точно так же как в других странах попадаются расисты и ксенофобы, но в области культуры — по крайней мере, интеллектуальной культуры — они тщательно искореняют малейшие ростки подобных явлений. Нельзя упрекнуть немцев — по крайней мере берлинцев, то есть по крайней мере берлинских интеллектуалов или как минимум интеллектуалов, с которыми я познакомился в Свободном университете Берлина... Видишь, я от них подхватил привычку ничего не утверждать огульно, а говорить только о том, что знаю наверняка. Так вот, нельзя их упрекнуть, будто бы они притворяются, что никакого нацизма не было. Они даже не позволяют себе злиться из-за необходимости тщательно следить за каждым своим словом. Они не дают задремать своей совести. Совесть... Добросовестность... Нет, они бы не сказали «добросовестность» — от этого слова веет чем-то вроде «утонченности». А они прямо с какой-то свирепой жестокостью запрещают себе похваляться тем, что совестятся вспоминать ужасы давнего прошлого, случившиеся еще до их рождения. Они казнят себя за нехватку нравственной дисциплины, часто даже несправедливо. Мы могли бы у них поучиться, как нужно помнить о тяжелом наследии рабства, и о зверствах по отношению к коренным жителям Америки, и об интернировании японцев[32], и о Джиме Кроу, и об исследованиях сифилиса в Таскиги, и о многих других темных моментах нашей истории, которые пятнают душу Америки.
Они еще немного посидели молча. Потом Коннелл поставил Моцарта из подарочного набора компакт-дисков, который купил отцу к Рождеству и принес заранее. Коннелл еще не говорил матери, что не собирается в этом году возвращаться домой на Рождество. Может, хотя бы тогда она все-таки примет приглашение Коукли, чем уныло сидеть всю праздничную ночь в лечебнице, как в прошлом году, когда он остался в Германии. Если Коннелл на этот раз прилетит, мама захочет, чтобы они провели праздник втроем, а ей надо развеяться. Вот Коннелл ее и вынудит — пускай для разнообразия она позволит кому-нибудь другому, хотя бы Синди, о ней позаботиться.