щелкая по изразцам кожаным языком отставшей подметки.
— Интеллигент! Писатель! — кричали ему вслед и улюлюкали раклы[2], из подъездов кино, приведенные в восторг его длинными ногами, кургузым пиджаком, заляпанным грязью, пенсне и странного вида каракулевой шляпой с обвисшими полями. Ванечка едва поспевал за ним. Только очутившись на вокзале, Филипп Степанович несколько пришел в себя. Его бил озноб. На щеках выступил шафранный румянец. Руки тряслись. С сивых усов падали капли. Он хотел говорить, но не мог, непослушный язык неповоротливо забил рот — выходило пугливое мычание.
Поезд в Москву уходил утром. Ночь провели на вокзале в помещении третьего класса. Филипп Степанович сидел, забившись в угол грубого деревянного дивана. Его душил сухой, дерущий грудь кашель. В мозгу тошнотворно скребли жесткой щеткой. Скулы туго подпирали дикие глаза, глаза бессмысленно блуждали, почти не узнавая окружающего. Всю ночь Филипп Степанович бормотал в усы неразборчиво какие-то слова. Иногда он вдруг вскакивал, хватал Ванечку костлявыми пальцами за плечо и шептал:
— Изабеллочка. Тсс! Вон она. Бежим!
И ему казалось, что он видит Изабеллу, которая в розовой шляпе с распростертыми крыльями плывет на него, ядовито улыбаясь из непомерной глубины вокзала, стуча ботами, размахивая зеленым зонтиком и говоря: «Котик, котик, куда же ты едешь, котик? А ну-ка, плати алименты, котик». Он, корчась, прятался за перепуганного кассира, трясся весь и, прижимая голенастый палец к усам, шептал с хитрецой:
— Тсс! Не увидит. Тсс! А вот и не увидит!..
Иногда его лицо становилось осмысленным. Тогда он, поправив пенсне и откашлявшись, говорил с убедительной лаской:
— Постой, ведь мы не посчитали корову. Корова — сто двадцать, раки семьдесят пять, гостиница шестьдесят, фрукты восемь… Н-не понимаю…
В переполненном вагоне ему стало совсем худо, однако лечь было нельзя, билеты купили сидячие. Он сидел, полулежа в тесноте, положив ослабевшую голову на Ванечкино плечо, полузакрыв покрасневшие веки, и трудно дышал, словно выталкивая свистящее дыхание из опустившихся на рот усов. Вокруг пищали дети, скрипели корзинки, громыхал чайник, торчали с верхней полки толстые подошвы подкованных сапог с налипшей на них кожурой колбасы, крутился и падал табачный дым. Решетчатый скупой свет мелькал из окна по хаосу угловатых вещей, слабо перебивая унылую вагонную темноту. Гул и колесные перебои обручем обхватывали голову, давя на виски стыками. И надо всем этим кошмаром царила, как бы руководя им и подавляя атлетической комплекцией, усатая дама в ротонде и дымчатом пенсне. Вошла она в вагон еще в Харькове, поместилась против Филиппа Степановича, и сразу же оказалось, что ею заполнено все отделение. Ее сопровождал хилый молодой человек с плохими зубами, в полосатых брючках и с галстуком бабочкой. Суетясь, он тащил следом за ней объемистый баул, непомерной величины парусиновый зонтик и громыхающий чайник. Подле нее он копошился, как у подошвы горы, а она мела подолом вагонное сметье и говорила громким басом:
— Да будет тебе под ногами путаться! Садись на лавку и сиди смирно. Тьфу, сморчок, смотреть на тебя противно — ив кого это ты только уродился таким поганцем, прости господи.
— Фи, мамаша, как вы выражаетесь при посторонних. Они могут подумать бог знает что.
— А вот ты у меня поговори еще, цац. Не смей меня называть мамашей. Какая я тебе мамаша? Добро бы еще был законный, а то, извините, байстрюк.
— Хи-хи, — тоненько хихикнул молодой человек и поправил галстучек, — вы ее, товарищи, не слушайте.
— Как это не слушайте? Извините, пожалуйста! Нет, слушайте все, как я из-за этого недоноска третий год сужусь.
Дама грозно уперла руки в бедра, выставила вперед чудовищный бюст, по форме своей напоминающий сердце, и, уставившись в упор на Филиппа Степановича гла-шми, заклеенными черными пластырями пенсне, пробасила:
— Нет, слушайте все! И вы, молодой человек, слушайте! — Она ткнула Ванечку пальцем в грудь. — И вы, там, ни верхней полке, и вы, мадам. Все слушайте, какие мне приходится терпеть муки ради этого шмендрика, которого я, — тут ее голос дрогнул и вдруг перешел на флейту, — которого я, может быть, носила под своим сердцем!
Затем она вытерла щеки большим полотняным платком, трубно высморкалась и рассказала всем подробно и громко свою длинную историю, которая в коротких слоних заключалась в том, что в свое время она жила экономкой у некоего полтавского холостяка-помещика, отставного гвардии ротмистра Попова-Попова, красавца и негодяя. Отставной ротмистр ее соблазнил, вследствие чего в тысяча восемьсот девяносто шестом году родился сын. Жениться и признать ребенка красавец-негодяй решительно отказался, несмотря на благородное происхождение экономки. Она поклялась отомстить, хотя и продолжала оставаться экономкой. После революции хутор у отставного ротмистра Попова-Попова отобрали и объявили совхозом, а самого его сделали заведующим. Однако же, и впав в ничтожество, покрыть старый грешок Попов-Попов отказался. Тут вышел советский закон об алиментах, и, хотя к тому времени сыну уже оказалось под тридцать и молодому человеку пора было самостоятельно иступить на житейский путь, обольщенная экономка решила жестоко судиться и не оставлять дело до тех пор, пока ей не присудят с негодяя алименты за все тридцать лет, с начислением установленной пени и взысканием судебных издержек. И началась волынка. Она подавала и нарсуд, из нарсуда переносила в губсуд, из губсуда в верх суд, из верхсуда во ВУЦИК. Всюду отказывали. Она ездила к Петровскому в Харьков и рыдала в приемной необыкновенным басом. Петровский тоже отказал. Теперь же она ехала в Москву к самому Калинину.
Голос ее гремел, как орган, то рокочущими низами, то глицериновой фистулой верхов, а вся ее повесть в целом звучала взволнованной и мощной ораторией. Говорили она до чрезвычайности долго, а когда выходила по своей надобности из вагона, молодой человек говорил соседям:
— И совершенно напрасно мамаша тратится, я уже. слава богу, не маленький, мне в киностудию постулат!» пора-с.
Дама говорила весь день и всю ночь — заговорил» всех в доску. У Филиппа Степановича начался жар. В ушах шумело нестерпимо. Печень ныла. Сердце давало перебои. Дикие мысли скакали в голове, как остатки разбитой в бою конницы. Голос дамы забивал душной ватой, а сама дама реяла и простиралась до необъятных размеров. Она качалась уже в воздухе. На ее голове расцветала вдруг, как виктория-регия, розовая шляпа с крыльями. В ушах начинали болтаться серьги.
— Изабеллочка, — в ужасе шептал Филипп Степанович, хватаясь за Ванечку потными руками, — тсс.
И грозный бас всю ночь стучал молотком по вискам:
— «Извините, говорит, мадам, но закон обратной силы не имеет», а я ему: «А ребенок, спрашиваю, обратную силу имеет?» Так я и самому Калинину скажу. «Ребенок,