Полозов, Мишима и Гурьев вышли на крыльцо здания на Петровке, когда их догнал окрик Городецкого. Они остановились и повернулись к Варягу, который быстро направлялся к ним. Мишима, кивнув Гурьеву, подхватил моряка и увлёк его за собой.
— В общем, так, Гур, — Городецкий закурил, сердито щёлкнул крышкой зажигалки, убирая её в карман. — Извиняться и расшаркиваться не стану, ты человек достаточно взрослый, понимаешь, какой мразью я себя чувствую.
— Варяг, перестань, — мягко проговорил Гурьев. — Я действительно понимаю, — он посмотрел на медленно удалявшихся Полозова и Мишиму. — Не стоит. Давай, мы наши остальные договоренности продолжим выполнять, а с этим делом – ну, придётся пока подождать. И не надо, действительно, всяких высокопарностей.
— Мстить будешь? — тихо спросил Городецкий, прокалывая Гурьева насквозь слюдяными сколами глаз.
— Нет, — с легким сердцем ответил Гурьев. Он не врал – его мысли действительно были далеки от мстительных планов.
— Ну, и на том спасибо. Паспорта и визы занесу сегодня вечером.
— Спасибо, Варяг, — Гурьев пожал Городецкому руку с искренней признательностью, которую испытывал, несмотря на явный провал обещанного расследования. — Я действительно понимаю, что у тебя есть потолок, и этот потолок – не Фёдор Петрович.
— А у тебя – нет потолка? — сердито проговорил Городецкий, с трудом сдерживая клокочущую в нём ярость.
— У всех есть, — согласился Гурьев. — Только у всех – разный. Не будем больше об этом. Получится поговорить – поговорим. А нет – значит, нет.
— Ладно. Бывай и до вечера, — дёрнув плечами, Городецкий стремительно развернулся и скрылся за тяжёлыми дверьми.
Москва. Май 1928
Французские и польские визы в паспорта Полозова и Пташниковых Гурьев проставил за день – это, с его связями, не составило никакого труда.
— Прощаться будем дома, — сказал Гурьев, отдавая родителям Ирины паспорта. — Обстановка такая, — не хочу, чтобы нас вместе видели на вокзале, мало ли что.
— Спасибо Вам, Яша, — стиснуто проговорил Пташников. — Я…
— Не нужно, Павел Васильевич, — бестрепетно улыбнулся Гурьев. — Вы для меня вовсе не чужие люди, я к вам… привязался. Даст Бог, как говорится, свидимся ещё – мир тесен и шарообразен. Деньги вы обменяли, как я вам говорил?
— Не все, Яша. Вы понимаете…
— Понимаю, — Гурьев кивнул. — Давайте, сколько есть, вам передадут их после таможни.
— Это… не опасно?
— Вы хотели спросить – надёжно ли? — Гурьев наклонил голову к левому плечу. — Как в банке у Ротшильда. Не волнуйтесь, всё улажено. Вот ваши билеты, — он выложил плацкарты и купейные талоны на стол. — Поезд завтра в половине седьмого с Виндавского.
— Как – завтра?! — охнула мать Ирины.
— Завтра, — безжалостно и тихо сказал Гурьев. — Завтра. Весь этот хлам… оставьте, не стоит и одной вашей слезинки, Елена Дмитриевна. Вы знаете и сами – так правильно, только боитесь. Не нужно. И давайте прощаться, что ли.
Они обнялись и расцеловались. У обоих Пташниковых глаза были на мокром месте. Ничего, молодцы, держатся, подумал Гурьев. Сказать, не сказать? Скажу.
— Лихом не поминайте, ладно? — он кивнул, словно соглашаясь сам с собой, и растянул губы в привычной улыбке. — Я понимаю – я совершенно не оправдал ожиданий и надежд, которые вы, скорее всего, на меня возлагали. Сегодня обстоятельства сильнее меня, но так будет не всегда. Обещаю. Иришу берегите, она у вас чудо. Прощайте.
Граница Польша – СССР. Май 1928
Поезд отошёл от станции Столбцы. Пташниковы и Полозов чинно сидели в купе, перебрасываясь ничего не значащими вежливыми замечаниями. Ирина сидела рядом с матерью, бледная, осунувшаяся, но с совершенно сухими глазами. Гурьев прощался с ней без свидетелей, и никто – ни родители, ни Полозов – не могли даже представить себе, где, когда и как это происходило. Константин Иванович, бросая на «жену» украдкой короткие взгляды, мучался от желания высказать слова утешения и поддержки, что вертелись у него на языке, но понимал, что это – последнее из того, чем стоило сейчас заниматься. Стук в дверь прервал его невесёлые размышления.
— Да? Войдите! — преувеличенно бодро отозвался отец Ирины.
В купе протиснулся незнакомый кондуктор – того, что проверял у пассажиров документы при посадке, Полозов запомнил очень хорошо:
— Доброго здоровьичка, господа, — он немного заискивающе поклонился и улыбнулся, хотя глаза оставались жёсткими, оценивающими. Полозов напрягся. — Кто здесь будет доктор Пташников, Павел Васильевич?
— Я, — Пташников привстал.
— Вот, велено вам передать, — кондуктор протянул ему перехваченный бечёвкой увесистый пакет и, поднеся два пальца правой руки к форменной фуражке, ещё раз поклонился. — Счастливого пути, значит, судари и сударыни.
Кондуктор аккуратно затворил за собой дверь, и шаги его в коридоре вагона заглохли, поглощённые грохотом колёс на стыках, — но никто из присутствующих не решался прикоснуться к пакету, словно в нём находилась бомба. Наконец, Ирина выдавила из себя:
— Константин Иванович. Откройте, ради всего святого.
Полозов, обрадованный возможностью хоть что-нибудь предпринять, достал перочинный ножик, разрезал бечёвку и развернул бумагу. И, рухнув обратно на сиденье, весь покрылся красными пятнами, уставясь на пачки фунтов и франков в банковских упаковках. Он даже представить себе не мог, сколько тут может быть денег. И что денег вообще бывает столько. То есть, конечно, теоретически – да, но… Да тут на целый таксопарк наберётся, понял моряк.
— Вот шельмец, — Полозов ошарашенно помотал головой и посмотрел на бледных, как полотно, доктора Пташникова и его супругу. И, осознав, какими аргументами мог воспользоваться сын его погибшего командира для того, чтобы убедить кондуктора пронести через таможню, пограничников и дефензиву,[129]а потом – передать пакет, содержимое которого ни у кого не могло вызвать и тени сомнения, покраснел, как варёный рак. — Ах, шельмец!
И, встретившись взглядом с «женой», понял – она всё знает. Вот теперь Полозов сделался просто лиловым.
Москва. Май 1928
Гурьев сидел на крыше и смотрел на зарево, поднимающееся над домом на Садово-Самотёчной улице. По лицу его катились слёзы. Звенели пожарные колокола, и слышались автомобильные гудки и заполошный перезвон пожарных колокольцев. Варяг стоял рядом, и на его лицо было просто страшно смотреть.
— Ты знал? — глухо спросил Городецкий.