сопряженья пространства и материи глядящий в тот неподвижный центр, где живое и мертвое едино.
* * *
Той весной он на реку не ходил. В тенях зданий по-прежнему таился серый озноб, а солнце куксилось, закопченное и злобное, где-то над городом, и на редко заросших бурьяном пустошах, чахнувших вдоль городского периметра, пьяно прорывались через стекло и шлак первые цветы и медленно принимались расцветать. Дни теплели, и вернулись скворцы, орды синих жестяных птичек, отягощавших собою визжавшие деревья. Тельца, сохраненные холодом, размягчались от гнили, лысевшая кошкина шкура, что натягивалась и сохла, прилипнув к безмясым ребрам, запрокинутая глазница, полная дождевой воды и всепогодная эта безгубая ухмылка, эти выбеленные зубы.
Он выходил все реже, деньги его утекали струйкой. Дни удлинились, и он часами валялся на койке. Приходил портье, стучал в дверь и уходил опять. Однажды принесли извещение о выселении.
Потом он заболел. Сначала из носа пошла кровь, да и остановить ее он не мог. Пол весь завалило комками влажной туалетной бумаги, заляпанной разбавленной кровью. Портье пришел и постучал опять. Тень его ботинок в свете на порожке. И ушел. Все стало делаться чудне́й. Зернистое подводное пенье у него в голове. Он лежал на койке и рассматривал голое плетенье лоз из трещин на потолке. У окна вздымалось старое тряпье кружев. Крики детворы в полдень на участке школы Колокольня. Саттри лежал голый в лихорадке. Даже глазам его было жарко. Часть дня спал, просыпался от сна, всего пропитанного запахом давно забытого одеяла, чья атласная кромка несла на себе синих уточек. Кровать кренилась от тяжести его отца, как ты себя чувствуешь, сын, мне что-то не слишком-то хорошо. Под скошенным потолком, близко к свесам.
Он открыл глаза. У комнаты был какой-то искаженный вид. Он посмотрел, как из грубой штукатурки развертываются петлями непостижимые таинства. Что-то незримое владело рукой штукатура. Очертания в лунном пейзаже из известкового раствора корчили рожи. Летопись, оставшаяся от старого каменщика, давно покойного, быть может. Он снова закрыл глаза. Над его распухшими веками навис громадный и трепетавший завиток большого пальца. Одной рукой он удержался за стену, как пьяный.
В розовом и пепельном свете выдохся день. Остывали в комнате синие сумерки.
Он лежал в темноте.
Миновало много времени, и он доковылял до стены и перекинул выключатель. Под голой лампочкой нащупал полотенце обернуть себе чресла, и вывалился наружу, и прошел по коридору до уборной. Там встал на колени на холодный белый кафель и сблевал кровью в унитаз. Вернувшись в номер, сел на койку и посмотрел на пальцы у себя на ногах.
Что ж, произнес он. Ты заболел.
Вскоре после полуночи его нашел торговец обувью по имени Томас Э. Уоррен. Решил, что пьяный. Встав на колени, колыхнул его за плечо. Эй, Коря, сказал он.
Саттри лежал голый на полу уборной, куда пришел за прохладой. Уоррен поднял его на ноги, и Саттри уставился на него в ответ, не понимая, не ожидая никого из мира проворных. Вниз по дальней стенке его дымящегося мозга удалялись кошмарные гости. Он отцепился от хватки живого Томаса, и доковылял до унитаза, и сел.
Ты в норме, дядя?
Да, ответил Саттри.
Он был один в узкой комнатке. По черной трубе мимо его уха протекала вода. Голова его поникла вперед, и он держался за живот. Срал жидко и кроваво.
У мойки он облил себе голову холодной водой. Ахх, сказал сточной дыре.
Я знаю, что ты там, произнес портье из-за двери.
Саттри открыл глаза. Он лежал у себя на койке, и был день. Стук в дверь угас. Шаги в коридоре. Он глянул в сторону окна. Это что там, парады на улице? Что это за рев? Кто этот ктотодругой? Никакой я не ктотодругой.
Он сел. Комната закружилась. Он упал обратно и хохотнул в затхлую постель.
Весь день пролежал он в причудливо лихорадочном мире, в комнате ничего, только солнце и он, сооружающий, что может, из звуков, какие доносились до него, грохот молотка кровельщика, долгий пердеж пневматических тормозов грузовика где-то на улицах, хлопают сетчатые двери, зовут дети. Глухая стена, на которой детально разыгрывать его пантомимы. Умом его начал завладевать менее остервенелый извод угрюмства, и в начале полудня случилось такое время, когда у него возникла надежда на собственное исцеление. Но те звуки, что он слышал, начинали сгущаться и накатывать, и он уже не знал, грезит он или бодрствует.
Долгим днем становился он жертвой странных поползновений плоти. Из вертушки бурых ирисок манила его Медуза. Отвратительная плясунья с землистым сморщенным животом, руки прикрывают чашечкой наружные половые органы, заросшие мшисто-зеленой волосней, изумрудным лобковым париком, из-под которого улыбались ее влажные лиловые лепестки и оскаливали, являя, рядки резиновых зубок, словно стиснутые челюсти рапанов.
Саттри стонал во сне. Лежал он в половом кошмаре, на голову ему медленно опускалась громадная плетеная твердь, в середине ее ссохшийся бурый свиной глаз, напрочь заплывший коростой и увешанный пухлыми синими и распухшими долями. Вздымалась белая кашица. Он прижимался лицом к прохладной стене. И что это за мистер Костяк подымается, увенчанный бледным и сине-зеленым газом? Он является, пошатываясь и деревянно, как манекен на рельсе, и минует с легкой улыбочкой и поклоном. Огоньки бегают по его влажным с виду костям, и лапки мелких грызунов цепляются изнутри за выемки его глазниц, а в его бледно-голубые зубы вбиты сердцевины из почернелого серебра. С лязгом и грохотом колесиков и шкивов Отец Костяк высыпается за двери салуна и нет его, старого лакированного скелета из комнаты смеха. Саттри у себя во сне улыбнулся таким детским фантазиям. В уголках его рта разломилась серая корочка. Глаза распахнулись. Он сел и потянулся к полотенцу. Оно от него отпало, и он вышел и двинулся вдоль по коридору голым.
В туалетной раковине воду пятнали гнойные сгустки. Розовые, пурпурные, бордовые.
Он вытянулся на кафеле. Слабый запах мочи. На забеленном оконном стекле тени птиц. В раковину капала вода. Я видел ее во сне постарше, во время постарше, она двигалась, окутанная мускусным запахом, дыханьем стоялых роз, ее истомленные руки покачивались, словно бледные птицы, а лицо у нее мелово и губы розовы, а ее чуть ли не синие волосы подобраны черепаховыми гребнями, выходит из своих покоев в моей неизлеченной памяти, одетая в дым.
Эй, Коря. Эй.
Это мой старый Джейбон и никто другой.
Ты какого хуя тут делаешь?
Я бо-бо, Джеймз.
Ты это что, к черту, с собой тут сделал? Встать можешь?
Мне пиздец,