иным способом. Лучшая книга о турках называлась «Себехлебские музыканты». В ней было целых пять картинок, и на одной из них тонул дядюшка Климо. («Спасите, спасите!» — кричал он… Ха-ха-ха!) Эту картинку я вырвал, но теперь уж ни за что не вспомню, куда она подевалась.
Вскоре мы забыли о шофере, и я уже совершенно спокойно стал расписывать Розарке, как мы с ней будем хозяйничать. Правда, многого я не ожидал и даже с самого начала чувствовал себя от всего этого несчастным. Мне пришлось перевестись на другую работу, и, как оно всегда бывает, первые дни на новом месте не привели меня в восторг. Директор показался мне строгим, сослуживцы — скучными и неискренними. В конторе меня ждала куча разных бумаг и документов, из которых большая половина была никому не нужна, — придется вы брать время и как следует в них разобраться. В первые дни я почти ничего не делал, только рылся в ящиках стола, ругая своего предшественника. И к этим мыслям приплетались мысли о Розарке. Я злился на Мару, почему она не захотела оставить Розарку у себя, — тогда бы мне не пришлось менять работу и вообще все было бы куда проще. Отец говорил, Мара расчетлива и неблагодарна. Это давало мне чувство какого-то удовлетворения, но не избавляло меня от забот. Как же так? Сколько времени я не жил дома, и вдруг меня заставляют вести такое большое хозяйство, жить в таком большом доме! К тому же отец решил по-прежнему жить под Чабракой, в доме, где он вырос и с которым не желал расставаться даже при жизни мамы. Не только потому, что привык к дому, но еще и затем, что обязательно ему нужно было делать кому-нибудь наперекор. Ссоры и стычки происходили у нас всегда и дошли до предела, когда мама все-таки переселилась в местечко. На старости лет родители, как говорится, раздружились, хотя это и не совсем верно, — отец, несмотря на все свое негодование, время от времени забегал в местечко: за табаком, за вином, да мало ли за чем; думаю, он все же нет-нет да и затоскует, бывало, по маме. А она каждое воскресенье посылала ему обед и чистое белье. Я учился и жил в Братиславе, часто меняя жилье, пока наконец не обосновался в Врбинке у пани Вероны Мацковой, — о ней у меня сохранились самые лучшие воспоминания. На рождество и на пасху я ездил домой, тогда собиралась вся семья. Мы угощались оладьями с чесноком и медом, капустной запеканкой с грибами и сметаной и неизменными маковыми булочками, от которых клонит в сон. И мы засыпали и, если б не будили нас колокола, так и спали бы до рассвета, а то и позже. Мы вместе отправлялись к заутрене, и всю дорогу отец жаловался, что в горах больно сильные холода и он там мерзнет у себя под Чабракой.
— Ну и переехал бы в местечко! — готово было сорваться у нас с языка, но он тут же замыкался, начинал ворчать и потом долго, в церкви уже, хмурился. А после мессы откалывался от нас и тащился в свои горы.
После смерти мамы он сначала поругался с моей сестрой, потом со мной, хотя и утверждал, что со мной все-таки легче договориться, чем с бабами. Что ж, верно. Может, он только потому со мной и поругался, что злился на Мару.
— Вот вы какие дети, — корил он меня. — Доверяешь вам, заботишься о вас, денег сколько на вас тратишь, а как подойдет ваш черед — и не вспомните… Только о себе думаете…
Между прочим, то же самое можно было бы сказать и о нем, раз он не хочет оставить лачугу, которая, того и гляди, развалится.
Я старался как-нибудь успокоить его. Говорил, что бояться ему нечего и нет смысла заранее ворчать и рисовать себе бог весть какие ненужные страхи.
— Были денежки, да разошлись, даже матери на приличный камень могильный не осталось, — завел он снова, вызывая на ссору, и я никак не мог догадаться, что у него на уме. Никогда-то прямо не скажет… Цедит слово за словом, глаза щурит, словно всматривается во что-то далекое.
— Слушайте, батя… — попытался я по привычке возразить ему, но он не дал мне говорить.
— Мне-то от вас памятник не нужен, а вот мать о вас заботилась. В конце концов… гм… может, она о вас больше меня заботилась, но ведь и обо мне не скажешь, будто я… это самое… Э, знаю я…
— Да о чем вы?
— О чем? Сам знаешь о чем. Нет, я уж подожду. Я никогда никому не набивался. Чего мне набиваться? Вот подожду да погляжу. По крайности знать буду, чего дождался.
Он постоял посередине комнаты, оглядел все углы, потом нахлобучил шляпу и вышел.
— Батя! — крикнул я ему вслед.
В первый же вечер между мной и Розаркой возникло недоразумение.
Первым долгом мы убрали комнату, которую я выбрал для себя, потом поужинали, а после ужина, оба сильно уставшие, посидели в комнате, предназначенной для Розарки. Спать нам еще не хотелось. Розарка, и всегда-то неутомимая, засы́пала меня вопросами, и мне приходилось терпеливо отвечать ей на все. Но вы ничего не поймете, если я с самого начала не скажу несколько слов о сестре. Розарке восемнадцать лет. Она довольно высокая, стройная и лицом похожа на маму. О маме же говорили, что она когда-то была красавица. В кухне висела фотография тех времен, когда мама была девушкой и сводила с ума парней, в том числе и нашего отца. Розарка считает, что это ее снимок. Не раз она подолгу простаивала перед ним, убежденная, что смотрит сама на себя. И одеваться она старается так же: темная юбка, темный жакет. Я добрые две недели мотался по магазинам, чтоб достать для нее ботинки на шнурках, похожие на те, с фотографии.
— Ондрейко, я похожа на крестьянку? — спросила она меня и сегодня.
— Нет.
— Почему же я не похожа на крестьянку?
— Крестьянки иначе выглядят. Да ведь и мама не была настоящей крестьянкой. Отец крестьянин, да и то не совсем: он и крестьянствовал, и виноградарством занимался. А мама была городская и всегда одевалась не совсем так, как деревенские. Зато ты одета точно так же, как мама.
Этого ей было достаточно. Она побежала в кухню и долго вертелась перед зеркалом, держа в руке мамину фотографию.
Она вернулась, когда я уже было задремал. Я поднялся, снял пиджак и стал готовиться ко сну.
— Ондрейко, неужели тебе