свою старость. Такой он, пожалуй, ее еще не видел! Не видел потому, что не смотрел, или недосуг было разглядеть? Однако, что ты увидел в ней сейчас?.. В этих ее глазах, которые печально смотрели со дна глазниц, в этом ее подбородке, который старость усушила, во всей ее диковинной худобе — вон как легка, как спора в ходьбе... Что ты увидел?.. Гордость исполненного долга, гордость нескрываемую и, пожалуй, величавую, которая делает человека красивым, вопреки, быть может, жестоким признакам возраста... Гордость, которая дала ей силы и перед ее зарей вечерней, — путь до нее, до этой зари, и долог, и недолог. Может, поэтому она с такой решимостью приняла кручину нынешнего дня — ей нужен был этот день. И не сразу решишь, что дало силу этому дню, если скрытое вчера стало сегодня доступным уму и глазу?
Неделя пятая
Солнце приблизилось к твердой отметине горизонта, и Кубань вдруг стала непохожей на себя. Вначале дымная, потом сизо-малиновая, потом алая, чистого пламени. Да что Кубань? Все стало иным. И роща, и груды щебня по берегу, и тополевая аллея вдали, и срез оврага. Даже любопытно, как можно мигом все обратить в могущественный багрец: и серо-желтую реку, и листву, тусклую в апрельскую сушь, и навалы щебня, ставшего белым, и глинистое взгорье, едва одетое дерном, серо-желтым и рваным. Солнце зашло, вылиняли краски, и все стало похожим на себя, хотя пришел и вечер, темный, обильно звездный.
Михаил сказал Нате, как только получит вольную на грейдере, завьется с нею за Кубань на целый день, — этот час желанный настал. Оказывается, и она этот час ждала, и она к нему готовилась. Нацедила сыру, изжарила в духовке добрую треть телячьей ноги, испекла пирог с картошкой и, уложив все это в кошелку, опустила ее в холодную тьму колодца, следя за тем, чтобы кошелка не зачерпнула воды. В прежние времена с такой тщательностью готовилась к выезду в степь, только тогда едоков было раз в пять больше. Но вот что занятно: отродясь Ната и сыр не цедила, и пироги не пекла, а тут мигом обрела это умение, не очень понимая, откуда оно к ней явилось.
На заре утренней они встретились у моста, и он взял из ее рук кошелку с припасами. Не без труда он поднял кошелку, удержал на весу.
— Знаешь, о чем думает сейчас... сторожевой? — обратил он взгляд на Терентия, что как штык был в этот ранний час на своем обычном месте, между мостом и караульной будкой, с превеликим любопытством наблюдая за молодыми. — Знаешь, о чем?
— О чем? — полюбопытствовала она, робея.
— Молодой Кравцов женился на варенцовской Наталье и успел снять квартиру за Кубанью...
— Не хочет к тестю? — засмеялась она — все-таки в ней жило это озорство, неубывающее.
— Не хочет!
Они облюбовали старый балаган на обширной бахче под горой. Светло-зеленые ростки арбузов только-только выхватились на свет белый, а под мощными стропилами балагана — уже многократ побывали хозяева бахчи — в соломенную кровлю был воткнут нож с деревянной ручкой, на притолоке укрылась в сумраке глиняная солонка с крупной солью и стручком красного перца, в углу, прикрытые нетолстым слоем соломы, поместились старые резиновые сапоги, — видно, хозяин работал на бахче по ранней весне. Она сидела, подложив под себя шерстяную кофту, сложенную вдвое, и ее подбородок касался коленей.
Михаил нагреб со всех углов балагана соломы посвежее, лег, опрокинувшись и разбросав руки.
— Иди сюда, не бойся... — хлопнул он ладонью по соломе, но она не сдвинулась с места, ухитрившись положить на колени щеку. — Вот этот шрам «топориком», что на правом локте, отчего? — спросил он.
Она засмеялась.
— Я вся в египетских письменах! Можно читать с утра до вечера, как книгу...
Он развеселился.
— Давай читать!
Он дотянулся ладонью до «топорика» — она не отняла его руки — и вдруг заметил неподалеку от «топорика» «скобочку» шрама, а еще «кольцо» и «стрелку с наконечником», «башенку», «созвездие» — она действительно была в египетских письменах шрамов, что безошибочно свидетельствовало: детство ее было лихим. Однако почему пресеклась эта ее лихость, ведь пресеклась же?
— Сколько помню себя, ходила в кожаной куртке и была комиссаром на корабле... Три десятка мальчишек и девочка в кожанке, — она вскочила, запричитала смешно. — Погоди, а зачем мы все это несли в кошелке?
Она принялась расстилать на соломе холщовую скатерку и раскладывать на ней удивительные свои яства, не было бы этого пирога и сыра черкесского, положение ее было бы безвыходным, — в самом деле, почему «остановилась» эта ее бедовость? Да не вторглось ли тут ее семнадцатилетие, с грозами и молниями, которые оно несет с собой?
Она «накрыла стол» и вернулась на свое место, но ни он, ни она не притронулись к тому, что лежало на «столе».
Он подумал: ну вот, настал твой час — говори! Он взглянул на нее, и ему показалось, как бледность разлилась по ее лицу, — ну, разумеется, она понимает, что настал их час.
— Знаешь, твой отец хотел видеть тебя с другим, — произнес он, не глядя на Нату: не очень-то удобно было смотреть в эту минуту на нее.
— С кем? — ее лицо тотчас стало строгим — это напряжение было ей не по силам. — С отцом Петром?
— С ним...
Она попробовала улыбнуться:
— Мне это неизвестно...
— И все-таки ты назвала Разуневского сама, только же...
— Назвала потому, что знала: ты об этом думаешь...
— Эта варенцовская игра не по мне, — заметил он. Быть может, в слове «варенцовская» была и обмолвка, но, став внятной, она обрела смысл дополнительный: Кравцов будто говорил не только о Варенцове, но и о Нате. — Одним словом, я хочу говорить с твоим отцом прямо...
Она почувствовала, как острый морозец пробежал по ней и кожа на ногах стала гусиной; она принялась растирать ноги, — никогда он не говорил ей такого.
— Пойми, он отец мне, и мне жаль его — все в этом его страхе...
— Каком?
— Как бы не остаться одному...