Масень глядел.
Эти.
"...не будьте буйны, горды, помните, что завтра станете смрад, гной, черви..."
Дожрал. Рыгнул. Отвалился. Пузо поволочил раздутое.
На бок кувырнулся и захрапел.
– История, – сказал тот. – Обхохочешься.
– История, – сказал этот.
И погрустили, как по покойнику.
Встал. Поглядел напоследок. Шагнул с поляны.
– Эй, – позвал жердяй. – Лука много не ешь.
– Чего?
– Жажду наводит и кипение крови. Не удержишься, понапишешь всякого, почище моего...
Усмехнулся невесело.
Руку поднял.
Шагнул за куст.
Овес от овса, пес от пса...
23
Он лежал на полатях лицом кверху, задумчиво грыз ноготь.
Береза взахлеб шевелила листьями, лопотала лихорадочно, как ребенок после пережитых ужасов.
Птицы кричали наперебой, обсуждая содеянное.
Ветер подгуживал возмущенно.
Внизу копошились эти, в сапогах с набойками, колья набивали остриями кверху, по одну от березы сторону, – его не касалось.
Земля не интересовала больше.
Одно только небо.
Масень Афанасий ушел с березы. Жену увел за собой. Бережно и покойно, от беды подальше.
Мысли мутно текли. Горечь со дна поднималась. Потом отстоялось. Потом просветлилось.
Голубизна глубин.
Облака плыли на север, белые, пушистые, взбитым, перебранным пухом: одно гамаюн – райская птица, другое за ним – финик.
Облака доплывут.
"...аще Бог с нами, никто же на ны..."
Ударили по березе смачно, с оттяжкой, подсечку сделали у земли.
Эти, суетливые, творящие равнодушное зло.
Сколько их было внизу, исполнительных муравьишек, сколько их будет, – облака плыли на север, облака-души, и береза подрагивала обреченно под частыми топорами.
А там заскрипела...
Там накренилась...
Пошла заваливаться на колья...
И стон-прощание – напоследок...
24
Слеза пробилась через сукровицу.
Первая. Едкая. Облегчающая.
Очнулся Филя Ослабыш.
Лицо беспокойно обтрогал.
Запекшиеся, глубокие провалы.
И зашептал сорванным голосом, жалуясь и тоскуя, в черное навсегда небо:
– Боженька мой... Боженька ясный... Боженька мой... Боженька углядчивый...
Птицы пели в лесу.
Много вокруг птиц.
Шепот заглушали исступленный. Говорок плачущий. Возрыдания покорные.
Кому-то и петь, когда другие плачут.
Кому-то – всегда петь...
ОХОТНИК ДОБЕЖИТ ДО ИСТОЧНИКА1
В царские глаза смотреть, как на смерть идти...
Жил царь Ботут, и весь ужас тут.
Вгосударившись, вёл себя совершенно мерзостно, накудесил много в вертячем бесовании, козлом скача по хоромам, – с ним же и от него же земля испустила вопль.
Вгружал меч в утробы, ввергал в ям глубины, полные ядовитых зверий, на сковороде пёк, за ногти щепы вбивал, головы рубил всласть, чтобы не высокоумничали, языки рвал до вилок, заживо варил в кипятке за лукавое умышление, возвышал и заново обращал в ничтожество.
У царя голова, чтоб корону носить.
У царя булава, чтоб страшнее быть.
Брудастый Алеша, государев любимец, сведен в подпол и шнурком удавлен. Смывалов Тиша, певчий дьяк, посечен на части и собакам кинут. Гладкий Антон, спальник, четвертован и по кольям растыкан. Лапин Юшка, царевичев курятник, в шкуру зашит медвежью и псами затравлен. Князь Юрий Федорович Сорока Засекин, царский комнатный сторож, веревками перетёрт на площади всенародно и надвое. Даудов Василий, заезжий персианин, пожжён огнем, порван клещами, подпален составной огненной мудростью – поджаром.
От ужаса горла сохли и уста слеплялись у винных и неповинных.
Был смешлив батюшка-царь, диким хохотал голосом на корчи слуг безответных, угли подгребая под ноги, и по городам-селам брали на государя веселых людей, шутов со скоморохами, чтобы смеяться батюшке во всякое время, не дожидаясь пыточных корчей.
А когда утекали за рубеж, в Литву-Крым, к туркам – поганым иноверцам, свирепел царь, кровь лил без меры за великие изменные дела, знак подавал страшным криком бить-мучить кого ни попало, обижался на беглецов за черную за их неблагодарность.
Прими смерть тут, а не жизнь там.
– Праведно ли я караю? – взывал с высокого крыльца. – Изменников! Лютыми муками!!
Народ отвечал в голос, разбегаясь в ужасе:
– Будь здоров и благополучен, батюшка-царь! Преступникам и злодеям – достойная казнь!..
Край безлюдел пока что. Вымирал и обмирал без пользы. Смертные копил раны и вечное кругом увечье.
Нищие плодили нищих.
И нищие нищими помыкали.
2
Деревни Талицы народ пашенный в дурь ударился с перепуга.
Пересидеть в юродстве долбежное время.
С дураков какой спрос?..
По заре выходили со дворов бабы, боталами на шее звенели, ступали – головами согласно кивали, нагуливаясь по полянам, где грибы, малина-земляника, под щелканье кнутов грузно сбегались в кучу, тяжелой мотая грудью.
Коров со дворов не сводили.
Коровы стояли смирно, по паре, меж рогов веревка протянута для просушки бельишка.
Петух на канате дом сторожил. Баран в зыбке лежал. Коза на печи грелась. Малые ребятишки гурьбой бегали за наседкой, зерно склевывали. Ребятишки постарше камни в колодец кидали и бултыхи считали. Парни с девками красоту наводили, блоху ногою давили.
Одни мужики работали без передыха, себя не жалели.
Двое на сосне сидели и на Москву глядели. Москва была далеко – не разобрать, да и им не к спеху.
Двое под мостом лежали и заезжих ожидали. Мост покривел давно и рассохся, мимо Талицы никто не ездил, а им и не надо.
Двое отмывали у третьего родимое пятно: мочалкой оттирали и песком драили который уж день. Небо подпирали, чтобы на головы не легло: кол ткнут туда, кол ткнут сюда, и держалось – не падало. В речке толокно месили, солью приправляли, ложками мешали до густоты, а река текла себе важно, полегонечку, шепотом выжурчивала своё: донышко светлое, берега бархатные.