Солнце брызнуло над осинами, Над заснеженными болотами, И молочное небо зимнее Вдруг подернулось позолотою...
Прямо скажем, не шедевр, но строчки запомнились и с той поры, вот уже сорок с лишним лет, нет-нет да и всплывут опять в памяти. Ни в какие стихи и рассказ я их приспособить не пытался. Пускай хотя бы здесь будут, чтобы не' пропали совсем...
...Иногда, думая об оружии, я спрашиваю себя: «А мог бы ты убить человека?» И понимаю, что все-таки да, мог бы. Например, гнусного бандюгу, который прет на меня (или на того, кто рядом со мной) с ножом. Или того, кто мучает ребенка...
А три дня назад видел на экране, как в Минске три амбала в шлемах и камуфляже поймали во время демонстрации девушку и старательно, с оттяжкой утюжат ее резиновыми палками. И понял снова: да, смог бы...
10.04.97
Пора завершить мой рассказ о Вите Ножкине. Завершить грустной историей, как закончилось наше знакомство.
Я жил тогда уже в районе Затюменки (или как говорят в Тюмени — за Тюменкой; сравните — «заграница» и «за границей»), Заканчивал третий класс. Часто ходил по маминому поручению в продуктовый магазин на улице Луначарского. Пришел туда однажды и увидел Витю Ножкина. До этого мы не встречались года два.
Виктор стоял в окружении почтительных тетушек — видимо, продавщиц и магазинного начальства. Он был с солидным округлившимся лицом, в отглаженном костюме (и совсем незаметно, что на протезе).
— Витя! Здравствуй! — обрадовался я.
Он не повел глазом.
— Витя!
Снова никакой реакции.
— Витя... — повторил я уже растерянно.
Тогда какой-то пожилой покупатель сказал вполголоса:
— Отстань ты от него. Видишь, твой Витя занят.
И я сообразил! Закончив торговый техникум, Виктор
Ножкин стал, видимо, начальством и пришел в магазин с проверкой. И знакомство с пацаненком, который обращается к нему как к приятелю, конечно же, роняло авторитет солидного ревизора.
Осененный этой догадкой, я попятился и стыдливо покинул магазин. И больше никогда не видел Витю Ножкина.
Сергей, по-моему, в послевоенные годы с ним тоже не встречался...
* * *
С ума сойти! Сегодня всего три недели, как я начал этот дневник, а написал уже целую амбарную книгу — 99 страниц, каждая из которых равна двум обычным страницам общей тетради.
И чего только не понаписал (и кому это надо!).
А ведь собирался прежде всего изложить историю и сюжет ненаписанной повести «Однажды играли...».
Да, в новой амбарной книге этим и займусь.
А пока вот еще несколько страниц из черновика этой не-состоявшейся книжки. Они следуют сразу за теми, что я привел в начале дневника.
«ОДНАЖДЫ ИГРАЛИ...»
«Однажды играли в... эту самую игру. Все на той же поляне у трех окон приземистого, желтыми досками обитого дома.
Был теплый июньский вечер, не слишком ранний и не слишком поздний. Окна под высокой крышей городского театра горели золотом — отражали невысокое уже солнце. На пыльную дорогу, на верхушки трав лег оранжевый отсвет. Одна такая трава — городская ромашка без лепестков — сильно пахла земляникой.
В цирке, что стоит напротив театра, посреди неухоженного сквера, сыграли марш — начало вечернего представления.
Скоро от Земляного моста, что на Перекопской улице, потянутся по домам Пеструхи и Буренки — пыль, протяжное «му-у», звяканье щеколд на калитках. А пока тихо было в деревянном квартале улицы Герцена. Только наши распевные голоса нарушали тишину:
На-ашему ба-арину...
На сей раз «конем», увы, быть выпало мне. А «качалкой» — увесистому Семке Левитину. Ка-ак меня ахнули! Будто выстрелили по мне из орудия тутой кожаной подушкой.
Ласточкой пронесся я над лужайкой, зарылся носом в городскую ромашку, вдохнул ее земляничный запах и сел. Помотал головой, прогоняя из нее гул. Сквозь этот гул услышал, как веселится народ. И открыл глаза. Валерка Сизов, парнишка тихий и участливый, спросил:
— Сильно стукнулся, да?
— Не... Только вот штаны...
Ветхие штанины украсились на коленях широкими дырами. Видимо, от трения о траву.
— Попадет?
— Ништяк, — отмахнулся я.
Вокруг смеялись все тише. Сперва я подумал: от сочувствия ко мне. Но тут же понял: от того, что рядом посторонние.
Неподалеку на дощатом тротуаре стояли женщина и мальчик. Явно не здешние.
Женщина — молодая, высокая, в переливчато-шелковистом синем платье, в широкой белой шляпе. Из-под шляпы смотрели на нас какие-то странные, продолговатые глаза («Как у артиста Дружникова», — говорила потом Тоська Мухина).
Мальчик был чуть помладше меня (а может, и ровесник, только более щуплый). Белая, очень чистая панамка, нарядный костюмчик в мелкую бело-голубую клетку, новые сандалики, короткие васильковые чулочки...
Ну, панамка, ну клетчатая курточка и штанишки на крупных пуговицах — это хотя и было чуждо нашей потрепанной вольнице, но особого удивления вызвать не могло, лишь усмешку. А такие вот чулочки до колен были среди тогдашней ребятни совершенно не в ходу. Где-то в конце пятидесятых они под названием «гольфы» войдут в быт и станут для мальчишек и девчонок привычной вещью. А в том, сорок восьмом году мы их видели только на картинках про довоенных пионеров-отличников и в кино про заграничную жизнь.
Эти похожая на актрису тетенька и ее нарядный мальчик были явно из какого-то другого мира.
Женщина смотрела на нас, по-моему, с жалостью, как на безнадежно больных. И с опаской. Страх этот был не за себя, S за мальчика, которого могут опасно заразить бациллой здешней детской безнадзорности.
А мальчик — тот глядел без боязни. С некоторой робостью, но и с любопытством. И с веселым таким пониманием. С готовностью тут же подбежать, если позовут. И включиться в наши варварские развлечения.
Он был не похож на маму (если это, конечно, мама). Тоже тонколицый, тоже с большими глазами, но не с продолговатыми, а скорее с круглыми. С широким, готовым улыбнуться ртом. Еще чуть-чуть, и улыбнулся бы.