«Пусть остается в Москве». Блюмкин, Цезарь и Украина
«Углы и выступы домов, окна, вывески, монастырская стена, дощатый забор на брошенном строиться здании — повсюду, — вся Москва была заклеена пестрыми листами бумаги. Черные, красные, лиловые буквы то кричали о ярости, грозили уничтожить, стереть с лица земли, то вопили о необыкновенных поэтах и поэтессах, по ночам выступающих в кафе…
Не было хлеба, мяса, сахару, на улицах попадались шатающиеся от истощения люди, с задумчивыми, до жуткости красивыми глазами; на вокзалах по ночам расстреливали привозивших тайком муку, и огромный, раскаленный полуденным солнцем город, полный народу, питался только этими пестрыми листами бумаги, расклеенными по всем домам…
С кряканьем, завыванием проносились автомобили, в облаках гари и пыли мелькали свирепые, решительные лица. Свирепые и решительные молодые люди, с винтовками, дулом вниз, перекинутыми через плечо, при шпорах и шашках, с обнаженными крепкими шеями, в измятых, маленьких картузах, стояли на перекрестках улиц, прохаживались по бульварам среди множества одетых в белое молоденьких женщин.
Широкий липовый бульвар, видный с площади во всю длину, казался волнующим полем черно-белых цветов. В раковине оркестра, настойчиво фальшивя какой-то одной трубой, играл марш — „Дни нашей жизни“. Так же, как в прошлую, как в позапрошлую весну — раздувались белые юбки, тосковало от музыки сердце, улыбались худенькие лица, блестели глаза. Целое поколение девушек безнадежно ждало вольной и тихой жизни. Но история продолжала опыты».
Это отрывок из рассказа-очерка Алексея Толстого «Между небом и землей» — о Москве весны — лета 1918 года. Он был напечатан на Украине осенью того же года. Тогда Толстой еще не стал «красным графом» и тем более не перешел пока на ортодоксально-советские позиции.
Менее художественно, но не менее жестко описывал Москву весны 1918 года тогдашний антипод Толстого — недавний балтийский матрос и только что назначенный комендант Кремля Павел Мальков:
«Узкие, кривые, грязные, покрытые щербатым булыжником улицы невыгодно отличались от просторных, прямых, как стрела, проспектов Питера, одетых в брусчатку и торец. Дома были облезлые, обшарпанные… Даже в центре города, уж не говоря об окраинах, высокие, пяти-шестиэтажные каменные здания перемежались убогими деревянными домишками.
Против подъезда гостиницы „Националь“, где поселились после переезда в Москву Ленин и ряд других товарищей, торчала какая-то часовня, увенчанная здоровенным крестом. От „Националя“ к Театральной площади тянулся Охотный ряд — сонмище деревянных, редко каменных, одноэтажных лабазов, лавок, лавчонок, среди которых громадой высился Дом союзов, бывшее Дворянское собрание.
Узкая Тверская от дома генерал-губернатора, занятого теперь Моссоветом, круто сбегала вниз и устремлялась мимо „Националя“, Охотного ряда, Лоскутной гостиницы прямо к перегородившей въезд на Красную площадь Иверской часовне. По обеим сторонам часовни, под сводчатыми арками, оставались лишь небольшие проходы, в каждом из которых с трудом могли разминуться две подводы.
Возле Иверской постоянно толпились нищие, спекулянты, жулики, стоял неумолчный гул голосов, в воздухе висела густая брань. Здесь, да еще на Сухаревке, где вокруг высоченной Сухаревой башни шумел, разливаясь по Садовой, Сретенке, 1-й Мещанской, огромный рынок, было, пожалуй, наиболее людно. Большинство же улиц выглядело по сравнению с Петроградом чуть ли не пустынными. Прохожих было мало, уныло тащились извозчичьи санки да одинокие подводы. Изредка, веерами разбрасывая далеко в стороны талый снег и уличную грязь, проносился высокий мощный „Паккард“ с желтыми колесами, из Авто-Боевого отряда при ВЦИК, массивный, кургузый „Ройс“ или „Делане-Бельвиль“ с круглым, как цилиндр, радиатором, из гаража Совнаркома, а то „Нэпир“ или „Лянча“ какого-либо наркомата или Моссовета…