Мачеха, исполненная немого отчаяния, раздела ее, вымыла всю нижнюю часть тела — от пупка до ступней. Несчастье казалось неизмеримо большим. Рихарда настигло наказание. Сестра обвиняла сестру. Но зато мальчик и девочка полностью помирились. Он привел ее в какой-то дощатый сарай, спустил штаны и показал кровавые полосы на самой круглой части своего тела. «Била собачьей плеткой, — сказал он, — даже рубашки на мне не оставила. Такая зверюга! Я только сегодня более или менее могу ходить». Девочка приняла решение. Она отправилась вместе с Рихардом в дом ведьмы. Увидела эту самую собачью плетку, висящую на гвозде, возле печки. В печи горел красивый огонь. Девочка взяла плетку и швырнула туда. Ведьма это увидела, вскрикнула, но из трусости не полезла руками в огонь, не стала доставать плетку. «Что ты наделала?» — пробормотала она. «Я сожгла ее, потому что у тебя больше нет собаки», — ответила девочка. Наказания не последовало. Ведь эта женщина не была ведьмой. Она кормила и растила приемного сына, уж как умела. А еще она знала, что недавно выпорола его до крови, и, наверное, ей самой от этого было не по себе.
Это воспоминания «из вторых рук», — сказал я. — Все они, более или менее отчетливо, впечатались в мой мозг за одну тревожную летнюю неделю. В любом случае, такой перечень событий страдает неполнотой: всё протекает вне ландшафта и как бы за пределами человеческого мира. Правда, местный колорит здесь не вовсе отсутствует. Я ведь видел тот город: собор, замок, ратушу, старый отель, комнату «ведьмы» (хотя и заглянул туда лишь мельком), кукольный дом дочери кровельщика, кладбище с его могилами — как ухоженными, так и пришедшими в запустение. И все же такие воспоминания по большей части состоят из лакун. Возьми, к примеру, этот бег двух детей по улицам, вплоть до высохшего городского рва, над которым роятся мухи. Можно, конечно, представить себе, как они бегут; но мостовая, дома, которые что-то им говорили, пока они жадно хватали ртом воздух, картины их повседневной жизни и их жизненного опыта, их ссора и необходимость быть добрыми товарищами — все это остается смазанным, кажется неправдоподобным. Мы даже не знаем, как выглядел этот больверк, с которого она спрыгнула.
Может, это был всего лишь покрытый дерном край канавы. «Заулок» предстает в этом рассказе чуть ли не как идеальное место для преступлений, а был, может быть, лишь заурядной идиллической тупиковой улочкой… Старая крестьянка — не знаю точно когда — угостила мою маму свежеиспеченным хлебом. Дала ей большой, как колесо, ломоть ржаного хлеба, намазав его сперва маслом, потом черным сливовым повидлом, а поверх всего этого — еще и коричневым густым медом. Я не знаю, кто была эта добрая и щедрая женщина. Может, моя прабабушка?
— Это уже история, Аниас: человеческая история, донесенная до нас преданием, но подвергшаяся искажению, — то есть нечто изначально вполне реальное, однако утратившее свою реальность, — сказал Тутайн. — Это история твоей матери. Обладающая точно такой же значимостью, что и история Александра Великого, или царицы Савской, или королевы Наваррской, или Клеопатры, или русской царицы Екатерины. Историю всех людей сохранить невозможно. Она будет забыта. Постепенно забудется все. История моих родителей уже почти забыта, хотя я, их сын, еще жив. Только часовая лавка моего отца — похожая на лабораторию некроманта — до сих пор существует за колоннами и опорными столбами многооконной галереи. Некоторые люди полагают, что все повторяется. Все в мире будто бы представляет собой возвращение: возродившееся прошлое. Александр, мол, существует и сегодня, он будет существовать завтра и всегда — до скончания веков. Порка и собачьи плетки; ведьмы, измывающиеся над детьми; мачехи и умершие матери; сыновья, непохожие друг на друга, и похожие друг на друга близнецы; пришедшие в упадок и перекопанные могилы… Через тысячу лет ты расскажешь мне то же самое еще раз, а я расскажу тебе о досках над навозной ямой и о своем сказочном отце. Но мы к тому времени забудем, что такое уже было. Я убью Эллену, и ты снова простишь меня. Мы попытаемся любить друг друга, как любят виноградные улитки, но будем вновь и вновь обнаруживать, что для нас природа все-таки является чем-то иным, нежели для этих медлительных существ, носящих на себе свои домики. Сейчас это забыто и будет забыто снова, будет вновь и вновь забываться, чтобы оно могло повториться, чтобы такой жизненный опыт никогда полностью не созрел, чтобы Книга хроники, куда записывается всё, вплоть до мельчайших событий в жизни самых ничтожных тварей, не разрослась бы до бесконечности и не заполнила бы собой Универсум: повторение, возрождение, и еще раз — всё то же… Я боюсь, что некий Творец переоценил свои силы. Время увеличивает пространство: по мере развертывания каждого, даже самого короткого, потока событий пространство разрастается, словно штамм бактерий. Мы стоим посреди какой-то дурной правды. Мы между тем только страдаем. Собачьи плетки, убийства, грязь и бездонный страх перед смертью, в существовании которой никто из нас не сомневаемся. Которая определенно придет. Неотвратимо. Сегодня или завтра. Однажды, по ходу наших дней. Как приходит голод, как приходит сон. Кто был рожден, не может вернуться в утробу матери. Он должен двигаться вперед, какой бы ад ни был ему уготован. Телесные недуги, слабоумие и безумие, идеализм, цинизм — ничто не будет принято в качестве оправдания. Каждый должен пройти через это: неважно, глуп он или умен, порочен или убережен от пороков, хром или безумен, красив или уродлив, относится ли к мужскому или к женскому полу; даже андрогины в этом смысле не составляют исключения. Исключений здесь вообще нет. Кто был рожден, должен пройти путем скорби, дорогой страданий. Так или иначе. И потом вновь и вновь повторять этот путь. Еще раз. И еще… Так думают некоторые люди. Другие полагают, что это никогда не прекратится. А третьи — что прекратится, но лишь по прошествии неизмеримых времен. Только животные и очень немногие пропащие верят в окончательную смерть.
Тутайн, помолчав, продолжил:
— Люди на протяжении истории постоянно подвергаются забою. Поля сражений покрывают землю чуть ли не сплошь. Все поля — это поля сражений. Все города — живодерни. Каждый человек и каждое животное — если вспомнить об их склизких кровавых потрохах — представляет собой живодерню. И тем не менее нам говорят, что все живое священно. Душа, которая сама по себе слепа и глуха, бесчувственна и бездвижна, нуждается в Теле, чтобы через врата его чувственного восприятия в нее хлынули окружающий мир и время. И любовь. Без плоти Душа не познает любви. Почему же тогда всегда презирают Тело, которое тащит на себе бремя страданий и, как смышленый слуга, обслуживает тысячи образов любви? Разве сама Душа не хочет любить? Разве стремление к любви присуще только необузданному Слуге, вылепленному из глины и имеющему руки, ноги, пупок, соски и причиндалы в промежности? Тогда что она вообще такое — эта Невидимая, Немая, Не-умеющая-себя-выразить, Не-способная-воспринимать? Нет-нет, скальпель философа-патологоанатома никогда не найдет границу, где они срослись, эти двое, которые друг без друга ничто: один — ком глины; другая — обобранная, утратившая все силы, даже силу тяжести. И в кустах не прячется ничего такого, чего бы там ни было всегда. Это не Душа, изголодавшаяся по плоти. Это, самое большее, — один из старых отвергнутых знакомых, кто-то, облеченный в собственную плоть. Какой-то владыка местной гнили.