Панмонголизм! Хоть слово дико,Но мне ласкает слух оно,Как бы предвестием великойСудьбины Божией полно.
Восточные мотивы и раньше не были чужды русскому искусству. В русской литературе XIX века восточные мотивы проявлялись по большей части в образах диких Кавказских гор, где происходило действие многих романов и поэм. Но в Серебряном веке наметились другие тенденции: новое поколение художников уже не использовало Восток лишь как экзотический фон для своей фантазии, но готово было считать его своей родиной. Со времен Петра и его реформ образованное сословие в России считало свою страну частью Европы, и даже те, кто Европу критиковал, как те же славянофилы, критиковали ее по-родственному. Для прежних поколений «Восток» был точкой отсчета, помогавшей России обустроиться внутри «Запада».
В поэзии и прозе западная рациональность неизменно противопоставлялась восточному мистицизму[37]: европейские женщины – и восточные рабыни, восточная жестокость – и западное милосердие. Точно в таких же формах ориентализм существовал в это время и в Европе, и, судя по всему, Россия охотно, целиком и полностью заимствовала его в XIX веке. Русский «Восток» создавался Пушкиным в «Кавказском пленнике», Лермонтовым в «Герое нашего времени» и Толстым в «Хаджи-Мурате»[38]. Восток являлся пестрой мишурой султанов и покорных рабынь, варварства и кровной мести, а русские протагонисты, рационалисты безусловно европейского типа представляли в этом столкновении Запад[39]. Однако Серебряный век усомнился в «западности» России. Великий представитель символизма Андрей Белый писал, что граду Петра, служившему первоначальным «окном в Европу», суждено затонуть. В «Петербурге», самом знаменитом романе Белого, по столице, сея ужас, проносятся монгольские всадники. Многие полагали, что эти два десятилетия российского увлечения Востоком предвещали надвигавшуюся катастрофу, отказ от цивилизованного западного пути, свирепость большевистской революции и Гражданской войны. В глазах других Восток был спасением, противовесом избыточному влиянию схоластического западного рационализма.
Трубецкой не мог избежать влияния этих поэтических и философских дискуссий, тем более при такой близости к его семье Соловьева. Хотя благодаря принадлежности к элите он занимался дома с частными учителями и не посещал школу, он не был полностью отгорожен от духа времени и разделял общий интерес к изучению народных сказок, мифов и традиций. Первую статью о фольклоре («Финская песнь «Kulto neito» как переживание языческого обычая») Трубецкой опубликовал в 15 лет, за ней вскоре последовала работа о культе «Золотой бабы» в северо-западных областях Сибири. В эту же пору, с 1904 года, Николай регулярно посещал собрания Московского этнографического общества, во многом схожего с современным ему Королевским географическим обществом Британии. Этот клуб объединял аристократов, академических ученых и искателей приключений, которые встречались, чтобы обсудить новейшие открытия или поспорить о том, как следует классифицировать и организовать пеструю мозаику народов Российской империи, от Польши до Маньчжурии[40].
Имя Трубецких открывало многие двери. В 14 лет Николай пожелал встретиться с председателем Этнографического общества Всеволодом Миллером. Ему организовали аудиенцию, и Миллер пригласил Николая провести два лета подряд на его кавказской даче, где молодой человек мог заняться изучением местных народностей. В 1908 году Трубецкой поступил на историческое отделение Московского университета, но в исторических штудиях вскоре разочаровался и с третьего семестра занялся лингвистикой. Много лет спустя он так объяснял свой выбор: лингвистика – единственная из гуманитарных наук обладает научным методом, и все прочие науки о человеке (этнография, история религии, культурная история) смогут подняться над нынешним алхимическим развитием, только последовав примеру лингвистики[41].