Стремление к власти, которое описал Ницше, – это отзвук стремления к разрушению и хаосу, которое описал Достоевский. Хотя реальные воплощения конвенциональности могут пошатнуться, именно стремление к власти может вознести человека наверх, даже если это испугает общество. Жулик в конечном итоге может оказаться именно тем, кто спасет людей от других автономных частей их личности, этих Квислингов от психики[61], продающихся за личную безопасность. Оба этих пророка (Ницше и Достоевский) говорили о глубинных истоках саморазрушающего, но неизбежного стремления человека к власти.
Взгляды Ницше и Достоевского общество не разделяло, так как они совершенно не совпадали с общественными ценностями, но их нельзя было назвать извращенными. Разумеется, они оба были объявлены отщепенцами и отступниками («perverted»; per означает «прочь», vertere – «поворачиваться»), ибо они «отвернулись» от общества и, следовательно, заслужили свой приговор – позор и всеобщее презрение. Однако каждый из них отстаивал истинность своих взглядов и уважение к личности. Но кем нужно быть, чтобы знать, какой путь истинный? Сообщество? Они стали всемирно известными благодаря своей индивидуальной идентичности человека-«отступника» и одновременно единственного источника обновления общества из подполья, и такое «невозможное» сочетание становится воплощением изысканного парадокса.
В самый разгар социальной деятельности, посвященной возведению огромных мертвых зданий и формированию культуры, основанной на приоритете рационального мышления, человек из подполья осмелился высказать свое мнение:
«А попробуй увлекись своим чувством слепо, без рассуждений, без первоначальной причины, отгоняя сознание хотя бы на это время; возненавидь или полюби, чтоб только не сидеть сложа руки… В результате мыльный пузырь и инерция… Пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение вся кого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее[62].
Конец концов, господа: лучше ничего не делать! Лучше сознательная инерция!»[63]
Его пародия доходит до абсурда:
«Второстепенной роли я понять не мог и вот именно потому-то в действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь, средины не было… Обыкновенному человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок, чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться»[64].
Апостол Павел признался: несмотря на то, что он знал, что такое добро, он не творил добро бессознательно. Точно так же карикатура Достоевского, нарисованная в подполье, дает импульс к глубинному признанию иррациональных жизненных сил. Достоевскому были неведомы ужасы коллективизации, сталинские казни и ГУЛАГ, однако он верно «считал» все знаки. Он понимал, что ценой, заплаченной за Хрустальный Дворец, станет постепенная утрата личности. Его страх перед опасностью «единомыслия» предвосхитил появление романа Джорджа Оруэлла «1984» и его статьи «Политика и английский язык».
«Рассудок, господа, вещь хорошая, – утверждает человек из подполья, – это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня»[65].
В этом своем иррациональном проявлении жизненная сила, которая «зачастую выходит дрянцо», несет в себе семена индивидуализма:
«Человек может нарочно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного»[66].
Человек из подполья воплощает нашу самую глубинную сущность, а его противоречивые мнения отражают нашу глубинную свободу. Действительно, по его ощущениям, осмысление приходит не в социальной жизни, а в анархии повседневных желаний. Он приходит к следующему выводу:
«Если вы скажете, что все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятие, так уж одна возможность предварительного расчета все остановит и рассудок возьмет свое, – так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не иметь рассудка и настоять на своем! Я верю в это, я отвечаю за это, потому что все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал, хоть троглодитством, да доказывал. А после этого как не согрешить, не похвалить, что этого еще нет и что хотенье покамест еще черт знает от чего зависит…»[67]
Задумайтесь: чья антропология в двадцатом веке оказалась более пророческой – апостолов прогресса и улучшения благосостояния или оппозиционного им оракула, человека из подполья? Провозглашая наш рефлекторный нарциссизм, наше стремление к саморазрушению, наши извращенные противоречия, наше иррациональное самоутверждение, образ человека из подполья служит не очень приятным, хотя и драматически более точным выражением современной восприимчивости. Он даже считает страдания необходимым условием осознания. Вероятно, новая Эра Прогресса несколько смягчит страдания, но в такой же мере сузит индивидуальное сознание. Наткнувшись на стену коллективизма, человек из подполья заявляет:
«Сознание, например, бесконечно выше, чем дважды два. После дважды двух уж, разумеется, ничего не останется, не только делать, но даже и узнавать… Ну, а при сознании хоть и тот же результат выходит, то есть тоже нечего будет делать, но по крайней мере самого себя иногда можно посечь, а это все-таки подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего»[68].
Достоевский настаивает на еретической ценности страданий и кровоточащей незащищенности индивидуального желания, отступничестве и самоутверждении. В отличие от «бесплодной земли» Элиота и его «полого человека»[69], банальности Эйхмана и бродяжек Беккета, а также анонимности группового мышления, он является приверженцем идеи, отразившейся в средневековом афоризме «Страдания – самый верный путь к совершенству» и в мысли Юнга о том, что «невроз – это страдания, которые не обрели своего смысла»[70]. Вступая в конфликт с индустриальным обществом, воплощенном в метафоре Хрустального Дворца, он открыто выражает свой мятеж: «Ну а я, возможно, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить»[71].