И, шагая, я думал, что интересно было бы узнать, как переводится на французский «you bastard, you son of a bitch, you dirty Italian officer»? А как это звучит на русском, сербском, польском, датском, голландском, норвежском, арабском? Кто знает, думал я, как это перелагается на бразильский, на индийский, на банту, на малагасийский? Кто знает, как это будет по-немецки? И я смеялся при мысли, что эти слова победителей, конечно же, прекрасно ложатся на немецкий, особенно на немецкий, поскольку немецкий в сравнении с итальянским и есть язык победителей. Я смеялся, думая, что все наречия земли, даже банту и китайский, как и немецкий, – это языки победителей, и только мы, итальянцы, на улице Кьяйя в Неаполе и на улицах всей Италии говорим на языке, который не относится к языкам победителей. И чувствовал гордость оттого, что я – несчастный итальянский подонок, несчастный сукин сын.
Я искал взглядом в толпе кого-нибудь еще, кто так же горд быть несчастным итальянским подонком, несчастным сукиным сыном, я пытливо вглядывался в лица встречных неаполитанцев, затерявшихся, как и я, в шумной толпе победителей, так же подгоняемых тычками в спину и в бока; я вглядывался в лица истощенных и бледных мужчин, в бескровные, обезображенные яркой помадой лица женщин, в огромные, жадные, испуганные глаза хрупких тельцем детей; я чувствовал гордость быть таким же итальянским подонком, таким же сукиным сыном, как и они. Но было в их лицах, в их взглядах что-то, что усмиряло мое воодушевление и причиняло боль. Это была наглая, подлая, страшная гордость, замешенная на злобе и унижении одновременно, – голодная гордость. Они страдали не душой, а телом. Я вдруг почувствовал себя одиноким и чужим в этой толпе победителей и несчастных голодных неаполитанцев. Мне стало стыдно оттого, что я сыт. Я покраснел, оттого что я не кто иной, как итальянский подонок, сукин сын и никто больше. Мне было стыдно, что я не жалкий голодный неаполитанец. Толкаясь локтями, я выбрался из давки и шагнул на первую ступеньку Градони-ди-Кьяйя.
На ступенях длинной лестницы, как на скамейках амфитеатра, бок о бок сидели женщины, казалось, пришедшие насладиться каким-то необыкновенным зрелищем. Они громко переговаривались между собой, смеялись, курили, ели фрукты, сосали карамель или жевали жвачку; одни сидели, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и положив на ладони подбородок, другие, откинувшись назад, опирались руками о верхнюю ступеньку, третьи сидели боком. Все галдели, звали друг друга по имени, обменивались скорее нечленораздельными выкриками, чем словами, с сидевшими выше и ниже по лестнице товарками и с растрепанными, безобразными старухами на балконах и в окнах, которые размахивали руками и изрыгали из своих беззубых ртов грубые шутки и ругательства. Женщины на ступеньках поправляли друг другу волосы, собранные в замысловатые прически с шиньонами из конского волоса и пакли, укрепленные черепаховыми заколками и гребнями, украшенные цветочными гирляндами и накладными косицами, – точно так были причесаны восковые мадонны в часовнях на перекрестках.
Эти женщины, сидящие на ступенчатой улице, похожей на лестницу ангелов из сновидения Иакова, казалось, собрались на какое-то торжество или спектакль, где были зрителями и участниками одновременно. Порою одна из них заводила песню, но меланхоличный напев неаполитанского простонародья сразу тонул среди взрывов смеха, хриплых голосов, грудных возгласов, напоминавших призывы о помощи или крики боли. И все же было несомненное достоинство в этих женщинах и в их повадках – то вульгарных, то смешных, то гордых, – как и в живописном беспорядке всей сцены. В жестах женщин, в манере поднимать руки, когда они касались кончиками пальцев виска или ловко поправляли прическу, в том, как они оборачивались, наклоняли голову, чтобы лучше слышать непристойности, сыпавшиеся из окон и с балконов, даже в их манере разговаривать или улыбаться чувствовалась порода. Когда я шагнул на первую ступеньку, вдруг все смолкли, и странная, колеблющаяся, как огромная яркая бабочка, тишина опустилась на заполненную женщинами лестницу.
Передо мной шло несколько чернокожих солдат, затянутых в форму цвета хаки, обутых в башмаки из тонкой желтой, сверкающей золотом кожи. В неожиданной тишине, преисполненные особого достоинства чернокожего человека, вальяжно покачиваясь, они поднимались по лестнице. И по мере того как они поднимались по узкому свободному проходу в толпе, бедра несчастных женщин медленно раздвигались, обнажаясь до последнего предела и открывая взгляду темный лобок в розовом блеске голой плоти. «Five dollars! Five dollars![92]» – вдруг начинали они хрипло кричать все разом. Без жестов их слова казались еще непристойнее. «Five dollars! Five dollars!» Негры продолжали подниматься, гам усиливался, голоса становились визгливее, старые мегеры хрипло подзуживали с балконов: «Five dollars! Five dollars! Go, Joe! Go, Joe! Go, go, Joe, go!»[93]Но как только сияющие золотом башмаки сходили со ступеньки, на которой сидели женщины, бедра медленно закрывались, словно клешни коричневых морских крабов или створки огромных морских раковин, и женщины, размахивая кулаками, поворачивались вслед уходящим чернокожим солдатам и осыпали их оскорблениями, выплевывая брань весело и зло. До тех пор, пока сначала один, потом другой, третий не останавливались, схваченные на ходу десятком-двумя цепких рук. А я продолжал подниматься по триумфальной лестнице ангелов, ведущей прямо в небеса, в те смердящие небеса, от которых сирокко отрывал куски цвета зеленоватой шкурки рептилии и с хрипом разбрасывал их над морем.
Сейчас я чувствовал себя бо́льшим подлецом и трусом, чем 8 сентября 1943 года, когда мы должны были бросать наше оружие и наши знамена под ноги победителей. Оружие было старым и ржавым, это верно, как верно и то, что оно досталось нам от предков, и все мы, офицеры и солдаты, испытывали к нему сердечную привязанность. Винтовки, сабли и орудия еще тех времен, когда женщины носили кринолин, а мужчины – высокие шляпы, рединготы черепахового цвета и сапоги на пуговицах. С этими ружьями, с этими ржавыми саблями и бронзовыми пушками наши деды сражались вместе с Гарибальди, с Виктором Эммануилом, с Наполеоном III против австрийцев за независимость Италии. Знамена тоже были старые и démodées[94]. Некоторые были очень старые, еще времен Венецианской республики, они развевались на мачтах галер в битве при Лепанто[95], на башнях Фамагусты и Кандии[96]. Были среди них и стяги Генуэзской республики, штандарты Миланской коммуны, Кремы, Болоньи, которые водружали на каррочо[97]во времена баталий против германского императора Фридриха Барбароссы. Там были знамена, расписанные Сандро Боттичелли, – те самые, что Лоренцо Великолепный подарил лучникам Флоренции, – штандарты Сиены, расписанные Лукой Синьорелли. Знамена римского Капитолия работы Микеланджело. Знамя, поднесенное Гарибальди итальянцами из Вальпараисо, и знамя Римской республики 1849 года. Там были знамена Триеста, Фьюме, Задара, Эфиопии, знамена испанской войны. Были стяги, овеянные самой громкой славой на суше и на море. Разве только английские, американские, русские, французские и испанские знамена овеяны славой побед? Итальянские тоже достойны славы. Если бы они были бесславными, какой тогда нам смысл бросать их в грязь? Нет ни одного народа в мире, который хоть раз не испытывал удовольствия, бросая в грязь под ноги победителям свои знамена. Даже самым прославленным стягам довелось побывать втоптанными в грязь. Слава или то, что люди зовут славой, часто замарана грязью.