Опять двадцать пять: и этот вопрос он задал мне всерьез. Я-то знаю, как это работает, и именно поэтому не выношу подобные штучки: ему абсолютно неважно, что я отвечу, он не изменит ни слова в том, что надумал сказать. Ему просто нужна остановка, это как включить сцепление, когда обороты зашкаливают.
Проклятье, надо что-то отвечать.
— Не очень-то.
— А ведь они и друг другу врут, — вот, двигатель снова работает нормально, что и требовалось доказать. — Дети врут родителям, родители детям, брат — брату, муж — жене и наоборот (больше по пустякам, разумеется, но порой и в чем-то важном), тогда понимаешь, что мир, который, казалось, ты хорошо знаешь, не больше, чем одна огромная иллюзия, и что поддаваться ей — свидетельство не столько глупости, сколько, напротив, здравого смысла, это необходимое условие, чтобы этот мир — весь этот мир — мог продолжать существовать…
Нет, этот человек и вправду не в себе. Сейчас он внезапно прервал свой экскурс в социологию и затормозил машину у развилки с указателями, которые показывают все, что угодно, за исключением Фреджене — у меня такое ощущение, что мы эту развилку не так давно проезжали.
— Черт побери… — бормочет он.
Мне нечего сказать, стало быть, сижу молча, однако ситуация все же странная. Я только пытаюсь все время помнить о том, почему я здесь, рядом с этим человеком: никакой другой связи между мной и ним я не вижу — я здесь, потому что он должен рассказать мне о моем отце. Смотрю на него: он что-то соображает, оцепенев, потом кашляет, потом опять сидит неподвижно, его коренастую фигуру время от времени вырывают из тьмы фары встречных машин. Что у него в голове? Сижу и думаю: а ведь ни одна живая душа не знает, что я с ним, и если сейчас он достанет свой пистолет и влепит мне пулю в лоб, просто так, прихоти ради, а затем вышвырнет мой труп на этой развилке, это станет самой громкой сенсацией летнего сезона. Кто только не будет обсуждать мою смерть, равно как и мою жизнь, сколько фантастических версий предложат журналисты, которых я знать не знал и ведать не ведал, и все они будут отталкиваться от этого перекрестка и доходить до самых абсурдных предположений, что, впрочем, вполне естественно: трудно избежать абсурда, имея в качестве точки отсчета перекресток, с которым меня не связывает ровным счетом ничего…
— Почему мы остановились? — спрашиваю самым учтивым тоном, на какой только способен.
Он смотрит на меня. Улыбается.
— Похоже, не могу найти дорогу на Фреджене.
8
Мы заблудились…
Кажется невероятным, что тут можно заблудиться, меньше, чем в получасе езды от Рима, ясным летним вечером, собравшись поужинать во Фреджене — заблудиться мне, родившемуся в Риме и коренному римлянину, и этому странному человеку рядом со мной; исходившему, по его собственным словам, здесь все “вдоль и поперек” с кадастровой описью; тем не менее, это факт — мы заблудились. Он остервенело роется в карманах дверей, кресел, в бардачке, вероятно, в поисках карты и, хотя я уже понял, что, когда имеешь с ним дело, нельзя торопиться с выводами, не могу не отметить то, как он ищет — вслепую, нервничая, скорее как вор, а не хозяин машины. Никакой карты, естественно, он не находит, если он ищет именно карту: кроме документов на машину, уже мною изученных, наружу вываливается всякий замшелый хлам — заплесневелые крекеры, затрепанный справочник “Весь город” (но не Рим, а Генуя) и изорванная книга — Клио Пиццингрилли, разбираю с трудом на обложке, “Выход… “ — даже не изорванная, а изгрызенная, причем, не человеком, судя по размеру укусов, правильных, круглых, прорезающих книгу насквозь, как будто медведь Йоги полакомился бутербродом.[26]
— Что за черт… — бормочет он.
Он откидывается на спинку сидения, которое издает леденящий душу скрип, потом пожимает плечами и далее с гримасой — весьма выразительной, которую я никогда не сумел бы воспроизвести — сообщает мне, что не суть важно, где мы находимся. Снова смотрит на меня, в тишине отчетливо слышен свист в его легких, меня притягивает пристальная глубина его взгляда, и я понимаю, что здесь, сейчас, на этом месте, по какому-то непостижимому стечению обстоятельств, он выложит мне настоящую причину своего появления в моей жизни. Можете мне не верить, конечно, но я понял это сразу, а почему это не поддается логическому объяснению: вот понял и все тут. И оказался прав.
— Твой отец тоже был коммунистом, — объявил он.
Ну и загнул!
— Я специально завел разговор о том, как люди лгут, — продолжает он, — хотел подготовить тебя, но не знал, с чего начать. Я, пожалуй, слишком долго крутился вокруг да около, поэтому лучше сказать тебе ясно и прямо, тем более от этого ничего не изменится. Твой отец прожил совсем другую жизнь, о которой ты вообще ничего не знаешь. Он был коммунистом с мальчишеских лет и остался им до последнего часа. Для него это было важней всего в жизни — коммунизм.
Мимо проезжает грузовик, поток воздуха от него раскачивает наш утлый челн.
— Есть в Тоскане деревня, — говорю я, — названия не помню, но могу разыскать, где состязаются, кто лучше соврет. Не знаю, какой приз получает победитель, наверное, окорок, но полагаю, что если вы примете участие…
— Он был не только коммунистом, — обрывает он меня, — он был агентом КГБ.
Пауза.
— Шпионом, — уточняет.
Думаю, что, объективно говоря, то, как я реагирую, чрезвычайно важно; наверное, в любом фильме в этом месте мое лицо дали бы крупным планом, но если мгновением раньше, после его первого заявления, меня просто переполнял сарказм, теперь я ощущаю пустоту, не знаю, почему, и отсутствие какой-либо реакции. Ее вообще нет. Если только не считать реакцией неподвижность и молчание.
— Я, — продолжает он, — сейчас делаю, можно сказать, подлость, нарушаю торжественную клятву, которую дал твоему отцу, да еще подтвердил, когда видел его в последний раз, за два дня до смерти — клятву, что я никогда, ни при каких обстоятельствах ничего тебе не скажу.
Кашляет, потом, к моему удивлению, врубает скорость и трогается с места, уверенно выбирая дорогу, ведущую — об этом сообщает указатель — на автостраду.
— Я поклялся, ведь не станешь спорить с умирающим, но был с ним не согласен, он это знал, и я ни секунды не сомневался, что нарушу клятву. Несправедливо, по-моему, чтобы его сын не знал, что он было за человек на самом деле. При жизни — одно дело, выбора не было, но сейчас, увольте, нет, я не могу хранить этот секрет и не хочу, потому что это будет неправильно, и ты, Маурицио, это знаешь…
На мгновение он поднимает взгляд кверху, как бы обращаясь непосредственно к моему отцу, которого и в самом деле звали Маурицио, хотя даже Франческино не поверил, что дед взаправду отправился на небо, потом опускает глаза, и как раз вовремя чтобы заметить, что мы прямиком летим на “Панду”, которая еле движется без габаритных огней. И я почти уверен, что, переключая скорость, чтобы объехать ее как ни в чем не бывало — а мы чуть в нее не врезались — и укоризненно покачивая своей огромной башкой, усыпанной перхотью, человек этот готов расплакаться. Никаких явных признаков нет, он не вздыхает, не шмыгает носом, это просто мое впечатление, молниеносное и отчетливое, и если бы это не был абсолютно незнакомый человек, если бы это был настоящий друг моего отца, из тех, что действительно навещали его в больнице, — Аттаназио, например, или профессор Ди Стефано, или генерал Террачина, которых я видел у нас в доме с детских лет и видел потом, как они седеют, толстеют, как слабеет их зрение из года в год, от одного приглашения на ужин до другого, от одной партии в бридж до другой, в течение всей жизни, так что в конце концов проникся к ним чувством невольной, вялой и холодноватой — потому что никто из них мне не нравился — но по-настоящему родственной близости; что ж, будь это кто-нибудь из них, я бы не сомневался, я бы сказал, что он действительно готов был расплакаться. А этого типа я не знаю. Может, у меня что-то путается в голове, и если кто-то готов расплакаться, так это я.