«Хорошо бы, все сейчас крепко спали, — думал я, — и она — тоже… Я бы подошел к ней и, пока никто не видит, погладил бы пальцем в этом месте, на шее, между косичками. И там было бы нежно-нежно, и мне бы захотелось поцеловать в это место, тоже нежно-нежно, и вдохнуть там воздух тоже…»
Но каждый раз звенел дурацкий звонок, я выходил из оцепенения, и оказывалось, что время вышло. И все сдавали тетрадки с контрольной и выбегали из класса, а я оставался на месте, нарочито не спеша, и успевал проводить Варю взглядом, начиная с того момента, когда она резко отрывалась от стула, тряхнув короткой юбочкой и вздернув косичками, а потом шла по проходу между столами, улыбаясь чему-то своему, а затем смешивалась с галдящей ребячьей толпой, спешащей на перемену.
Не помню, я сказал, что под короткой юбочкой она носила плотные рейтузы в обтяжку?
К весне я так исстрадался, что решил перейти к решительным действиям сразу же… первого сентября… сразу после летних каникул. В восьмом «А»…
Первого сентября Варя вежливо поздоровалась со мной, и у меня сжалось сердце. Потому что так же вежливо она поздоровалась и с другими, приравнивая тем самым всех прочих ко мне. Я сжал кулак так, что сломал карандаш. Она посмотрела на меня удивленно и ничего не сказала. Потом начались уроки, а после уроков за ней приехала папина машина, и я снова наблюдал через окно, как она, перекинув рюкзачок через плечо, в белых гольфах, шла к машине, поддевая по пути камешки носком спортивной туфельки, тоже белой. И вновь, как и прежде, ее короткая юбочка подпрыгивала каждый раз, при каждом камешке, и мне хотелось, чтобы камешков этих было много, очень много, так много, как только возможно.
Пусть приедет грузовик и рассыплет гору камешков, и пусть все они попадут ей под ноги, и пусть она нагнется и выберет самый красивый из них, и возьмет его в руки, а потом передумает, поведет острым плечиком, размахнется и забросит его далеко-далеко. Чтобы снова нагнуться и снова взять в руку другой уже камешек…
А она продолжала идти к машине, не зная ни про какие камешки, и видел я ее теперь со спины, и видны мне были уже не круглые ее коленки, а подколенные ямочки. И внутри этих ямочек загар был не такой, как на ногах, и не такой, как на лице, а другой, не сочный, с розоватым оттенком…
И снова я не знал, что предпринять, потому что снова был самым последним трусом и ненавидел себя за это, как только умел ненавидеть. И храбрости мне хватало лишь для этих тайных заоконных наблюдений, да и то потому, что я каждый день оставался после уроков: то — одно, то — другое, то — третье, а если не надо было — придумывал причину, оставался и шел к окну. Ну, а даже если бы и набрался храбрости, то все равно не знал бы, с чего начать, — не в кино же ее приглашать, да?..
Сентябрь тот теплым не был, и потому сразу после бабьего лета в окне уже были не гольфики, а синтетические колготки, тоже поначалу белые, а потом — бесцветные, совсем как у взрослой женщины, взрослой, но очень маленькой и с косичками. Как у Вари Валеевой из нашего восьмого «А»…
Она налетела на меня именно в этот момент, когда я еще раз мысленно представил себе самосвал с камешками… Вот кузов опрокидывается, и медленно… медленно… они начинают сначала сползать, а затем все быстрее и быстрее… и вот они уже стекают каменным ручьем на асфальт, и Варя протягивает к ним руки, худенькие, с длинными пальчиками с коротко остриженными ногтями без всякого дурацкого маникюра с красным или другим лаком, и глаза ее смеются, и она нагибается и замирает так, перебирая их, и…
Так вот… Она налетела и растерянно на меня уставилась. Я знал ее — она училась в нашей школе раньше, Епифанова Катя, такая тоненькая была, вся как пружинка. Она еще спортсменкой была, чемпионкой школы по легкой атлетике. А теперь заканчивала пединститут и проходила здесь практику, в своей бывшей школе.
— Ой, здрасьте! — то ли в шутку, то ли всерьез бросила она, кокетливо улыбнулась и побежала вниз по лестнице дальше.
«Почему, интересно, «ой, здрасьте»? — подумал я тогда. — Здоровенная тетя вымахала, а ума не хватает просто взять и извиниться, тем более, что мы… в разной весовой категории все-таки. Переросток… Жопу вон какую отрастила, того и гляди с ног собьет — не заметит…»
На физкультуру я не ходил, мне это было не обязательно. Иногда лишь забегал. Так, на ребят посмотреть и поболеть за своих, если были соревнования по игровым видам… Честно говоря, если бы это было удобно — не ходил бы и болеть. Потому что потом я заболевал сам. И все у меня внутри тоже болело и отдавалось во все места, и очень сильно тянуло, просто страшно как. И я знаю, когда это началось. Это началось, когда я первый раз увидел в зале Варю, мышку эту широкоскулую в круглых очках, девочку из Казани, что приехала в Москву и стала учиться в нашем классе. Теперь — в восьмом «А» уже, за столом у окна, куда я никакими силами не мог приблизиться — не мог и все тут. Не умел…
Из-за нее и болело, из-за Вари. Никогда я не мог себе представить, что из-за простой девчонки, прыгающей у волейбольной сетки, — в спортивных трусиках и белой маечке, в круглых очках, перехваченных сзади резинкой, чтобы не свалились на пол в момент прыжка, — я могу переживать и, будучи в этом возрасте, так глупо влюбиться. До болезненных колик в животе и ниже живота, внутри. Интересно, я уже миновал нежный возраст или еще к нему не приблизился? И вообще, надо бы выяснить, когда он истекает безвозвратно… Хотя, с другой стороны, это существенного значения не имеет — я же в любом случае мужчина…
…В зале и так было душно, а спортивные страсти еще сами по себе добавляли градуса к общей температуре. Варя подбросила мяч и неловко ударила по нему кулачком. Но он все равно перелетел через сетку и уткнулся в руки другой девочке, не из нашего класса. И в этот момент я почувствовал, как в зале сильно запахло: кисло-сладким и парным, молодым потом и кедовой резиной, молоком и самогонной закваской…
Бутыли, как обычно, стояли в углу, а молоко струилось из-под Зорьки, которую доила Настена. Это была вечерняя дойка, и я стоял рядом с Настеной с кружкой в руках и терпеливо ждал, пока она выдавит последнюю белую струйку, а после прикроет ведро марлей и нальет мне полную кружку молока прямо через ведерный край. А рядом стоял папа и тоже ждал молока вместе со мной. Теперь мы жили с папой, потому что он приехал сменить маму, а мама была в Москве и ходила там на работу. А потом папа уложил меня спать и поцеловал в нос. А потом я проснулся и захотел пописать, потому что с папой молоко было вкуснее, и я выпил, кроме моей кружки, еще полкружки. Я позвал папу, но он не ответил. Тогда я позвал хозяйку, тетю Нюшу, но не было никого. Тогда я встал и пошел босиком в сени, где стояло ведро. Его мама оттуда брала ночью и мне приносила всегда. Дверь к папе была приоткрыта, и было светло от луны. И папа лежал на кровати голый, как я, когда купаюсь в пруду, и рядом лежала Настена, тоже совсем голая, как папа. А папа что-то шептал ей — я ничего не понял — и гладил ее по титькам, маленьким таким, не как у мамы, а совсем маленьким, и они торчали вверх, как пупырышки. А потом он поцеловал Настену в живот, высунул зачем-то язык и повел им вверх, между титек. А рука у него дрожала, мелко-мелко, как будто нарочно. Мне стало смешно, и я засмеялся. Тогда папа обернулся, быстро-быстро, и вскочил на ноги. А Настена, наоборот, вся задрожала, съежилась и забралась вся под одеяло, совсем забралась: мы с мамой так тоже играли — кто кого не найдет. И мама меня всегда не находила, а я все равно знал, что она притворяется только, а сама знает, где я прячусь, но проигрывала… Я стоял босиком и смеялся, и показывал на папину штучку, потому что, когда мы с ним писали в лесу, она была совсем другая, а не такая смешная.