Должен вам честно признаться, мне и в голову не могло прийти, что до исхода дня я останусь наедине с инспектором места рождения, и, думаю, если взвесить все за и против, я бы скорее удавился на папиной веревке, потому что побаивался зова сердца, если мягко выразиться, а если придерживаться того, что написано в словарях о природе и вере, очевидно, что любить мне следовало брата, а не кого-нибудь другого.
Первое, что сделал принц, когда мы остались одни и я был вверен его заботам, он спросил меня, не желаю ли я чашечку кофе, или стаканчик молока, или сидра, или бог его знает, чего еще, а я только сказал, что хочу пить, как сухая губка на солнце, так прямо ему и сказал.
— Сколько тебе лет? Шестнадцать? Семнадцать?
Потом, так как я бы скорее дал себя разрубить на мелкие кусочки, чем ответил на его вопрос, он добавил с улыбкой, как будто хотел меня немного расшевелить:
— Или ты меряешь жизнь биением своего сердца?
Тут я сдержаться не смог:
— Коль по сердцу судить, мне почти уже сто.
— Знаешь, что ты сейчас сделала? — спросил он, ставя воду на огонь. — Сама того не подозревая, ты ответила мне четырехстопным анапестом.
Вся моя жизнь прошла в дерьме и грязи, и хочу вам сказать, что понятия не имею о том, какую величину можно измерить этим четырехстопным анапестом. Но я ведь вам просто передаю то, что он мне сказал, а вникать в это даже не пытаюсь. По правде говоря, я и сам не знаю, сколько времени живу на земле, но порой мне кажется, что я здесь провел вполне приличный срок. У меня накопилось столько воспоминаний, что их бы хватило и на тысячу лет. Чтобы согреть воду, инспектор места рождения отошел к другому концу стола, не помню, говорил я вам об этом или нет, и так как речь его текла вполне спокойно и рассеянно, я не всегда хорошо слышал, что он говорит, но это, казалось, не беспокоит ни его, ни меня. Мне было достаточно слышать его голос. Я хочу сказать, он был как музыка, и точно так же выворачивал меня наизнанку, причиняя изысканные страдания, меня так и подмывало лечь на пол, на живот, а он чтобы растянулся в неподвижности у меня на спине и продолжал со мной беседовать.
Я говорю, рассеянно, потому что пока он возился с чашками и кофе, его блуждавший задумчивый, взгляд то и дело скользил по раскрытому блокноту. Я видел, как он взял карандаш и исправил там какое-то слово, не сойти мне с этого места.
— Вы — секретариус? — спросил я.
Он попросил меня повторить вопрос. Тем хуже для него, я слишком дорожу словами, чтоб сорить ими, повторяя дважды. Я хранил молчание. Тогда он слегка вздохнул с оттенком некоторого пренебрежения, почти так же, как я иногда делаю от переполняющих меня чувств, глядя как в зеркало на свое отражение в воде, весной доходящей почти до края колодца, любуясь цветом собственных глаз, когда братец ловит меня и начинает надо мной смеяться, а я говорю ему с наигранным безразличием:
— Как меня эти зеркала утомляют, как они меня утомляют!..
Потому-то я и не поверил в безразличие инспектора, когда он со вздохом проговорил:
— Ну, допустим, я пытаюсь писать стихи…
Стихи, ну, что ж, я себе очень неплохо представляю, на что они похожи, в моих словарях о рыцарях их хоть пруд пруди. Это ведь я недавно пошутил, когда пытался вам мозги запудрить тем, что анапестом что-то измеряют. Ничего-то вы в вашем покорном слуге не поймете, пока не научитесь улавливать его чувство юмора.
— Я тоже пописываю, — сказал я с таким же вздохом, как и он.
А он так на меня глянул, что от этого его взгляда моим опухолям жарко стало и бедрам тоже, потому что эти части тела связаны между собой магической силой. Если бы братец мой на меня почаще так поглядывал, подумал я себе, жизнь могла бы превратиться в зачарованный лес. И так мне от этой мысли на душе полегчало, что меня просто понесло:
— Это отец заставлял нас по очереди выполнять обязанности секретариуса. Бремя этой ответственности возлагается на сыновей, вот что он говорил нам своим зычным голосом (что значит зычный, я, честно говоря, не очень себе представляю). Мне нравилось этим заниматься, и настроение от этого было приподнятое, а брата моего начинало трясти даже при мысли об этом, он тоже должен был описывать свои дни в книге заклятий, вперемежку с моими, но, читая, что он там понаписывал, можно было лопнуть со смеху, если смешинка в рот попадала, а бывало еще и так, говорю вам это, как на духу, что братец только притворялся, что пишет, а сам проводил карандашом линии на бумаге, братишка у меня на идиота смахивает, просто дурак набитый. А когда отец проверял, что мы писали в книге заклятий, у меня сердце щемило от обиды, потому что ему недосуг было вникать, где там кто что написал. Но я от этого не переставал оставаться его более умным сыном. А теперь, когда папа умер, я костьми лягу, но книгу заклятий мою никто не получит, а что до братца моего, так ему это все до фонаря, у него сердце не защемит, и вся жизнь его пропащая так и будет катиться под гору.
Инспектор подошел ко мне с чашечками кофе в руках, и по тому, как он держался, мне почудилось, что он думал о моей тяжкой доле, полагая, что я заслуживаю лучшей участи. Он, наверное, что-то хотел мне сказать, губы его шевелились, но изо рта не вылетало ни звука. В конце концов он произнес:
— Почему ты всегда говоришь о себе так, будто ты мальчик? И произношение у тебя такое необычное, где это тебя научили так странно разговаривать… Ты знаешь, что ты девочка? И я бы даже сказал — его губы расплылись в обнажившей зубы широкой улыбке, от вида которой у меня мелькнула мысль о лучах солнца, пробивших себе между туч узенькую дорожку в наши владения, — я бы даже сказал, очень, очень симпатичная девочка.
Клянусь, он произнес это второе очень так, будто оно было выделено курсивом.
— Разве что, слегка чумазенькая, — добавил он, потому что нет ничего без изъяна под твердью небесной, даже доброе слово может прозвучать насмешливо.
Потом он вынул носовой платок и хотел было мне им вытереть щеки, но я резко отдернул голову. Я вам скажу, мне тот носовой платок был как кость в горле, я бы очень хотел, чтоб он не у него был, у меня в руке, я бы тогда затолкал его себе между ног и держал там зажатым, но он-то ведь думал, что я шлюха, а потому меня так и подмывало объяснить ему, что это я крест такой несу, мне всегда это приходится подробно объяснять тем, кого я люблю, лошадь наша тому свидетель:
— А у господина священника, который меня ударил, тоже под платьем есть опухоли? Однажды, очень давно, со мной приключилась настоящая беда, я так думаю, что причиндалы мои куда-то подевались. Из меня несколько дней текла кровь, потом все зажило, а потом все началось снова, это от луны зависит, это все из-за нее, вот беда-то какая, и опухоли у меня на груди тоже начали расти. Брат надо мной смеется, потому что отец заставляет меня носить эту юбку, чтобы, когда кровь течет, она пятен на штанах не оставляла, а я начинаю из себя выходить, когда брат смеется, и гоняюсь за ним, чтобы забрызгать ему рожу этой кровью. Даже когда я был маленьким, помню, папа и брат писали стоя, а я всегда должен был приседать на корточки, потому что не хотел касаться своих причиндалов, даже смотреть на них не хотел, как все время делает мой брат, я на самом деле их и не чувствовал никогда до того дня, как потерял, уж не знаю, понимаете ли вы, о чем я говорю, или нет, а потом у меня начались кровотечения. Но разницы здесь никакой нет, отец знал, что я самый умный из его сыновей, и все тут. С причиндалами или без причиндалов, это роли не играет.