— Собачка, — произносит она, беря моего пса на колени.
Она нежно проводит рукой по его шрамам, тот не сопротивляется. Я не верю своим глазам. Говорю ей, что он уже четыре месяца живет в этой квартире, но до сих пор меня боится.
— Не тебя, Руа. Мужчин. Да, Нельсон? Мужчин вообще. Потому что только мужчины могут сделать такое с живым существом. Не бойся его, Нельсон. Он не такой, как они все. Иначе стал бы он тебя спасать?
Я отворачиваюсь. Я спас его только потому, что его, как и меня, отдали на съедение за звонкую монету. И даже искренняя нежность этой девушки, которой незачем передо мной притворяться, не поможет мне избавиться от слепой ненависти, которая порой охватывает меня, как Нельсона приступы паники.
В прихожей звонит телефон. Я вскакиваю, бегу к аппарату, пока не сработал автоответчик. Это мой агент. Он дает мне указания на завтра, говорит, что мне предстоит провести непростую комбинацию. Я не должен уступать. Играть надо в открытую, но и про оборону не забывать: я, мол, не в курсе, друзей в команде у меня нет, тайны мне никто не поверяет, в цифрах я ничего не смыслю, о допинге и поддельных паспортах не слышал, и, кроме игры, меня ничего не интересует, вот и все.
— Косишь под дурачка, короче. А все, что касается технических вопросов, финансов, законов, валишь на меня. Такую же стратегию я использовал с Мганой, Кайоллем и Зоргенсеном — действует безотказно. Следователь принимает вас за пацанов, у которых мозгов кот наплакал, а нам того и надо. Единственное, чем она попытается тебя прижать, — это дело Босмана, поэтому хорошенько запомни, на случай если она вдруг вытащит статью 441–3: клуб тебя купил, когда ты уже был совершеннолетним. Уловил? И ты все еще гражданин ЮАР. Перезвони, если надо будет что-то уточнить. Обнимаю.
Я кладу трубку и возвращаюсь в гостиную. Сажусь рядом с Тальей, говорю, что звонили другу. По поводу работы. Слышу, как фальшиво звучит мой голос, пытаюсь исправиться, вдаваясь в детали, но выглядит это так, будто я оправдываюсь, хотя она ни о чем меня не спрашивает. Я обнимаю ее, пытаюсь лаской загладить неловкость. Она меня целует: у нее на губах остались крошки от круассана и клубничный джем. Почему у нас все не так, как у всех? Мы могли бы вместе засыпать, просыпаться, заниматься любовью, нормально есть, работать в какой-нибудь конторе, а потом радоваться, возвращаясь домой по вечерам. Она нежно касается моего члена тыльной стороной ладони. Я спрашиваю, неужели мы обязаны ждать до обеда.
— Я ни с кем не флиртовала вне съемок, Руа. Ты не представляешь себе, что для меня значит просто хотеть мужчину… Давай не будем торопиться, пусть все идет своим чередом, чувства окрепнут, а мы накопим сил… Ты не против? И это все вспомнится нам, когда мы будем изображать любовь там. Увидишь, как это будет сильно… Потому что в окружении людей, которые ни о чем не подозревают, мы будем только вдвоем. У нас будет наша ночь, «Тривиал», завтрак, телек, собачка… Для них это будет просто секс, а мы предадимся воспоминаниям. Хочу, чтобы ты окружил меня всем этим, Руа, чтобы защитил от остальных… Ведь я никогда никому не доверяла. А теперь могу доверять?
— Мне кажется, я люблю тебя.
— Нет. А вообще да, если хочешь. Но между нами есть что-то еще. Я хочу, чтобы ты был моим другом на всю жизнь. Пусть даже это продлится недолго. Знаешь, такой старый верный друг. Выпьем?
Мы чокаемся. Вино немного отдает пробкой — она говорит, что оно отменное. Я присоединяюсь к ее восторженному отзыву. А потом вручаю ей свой подарок. Она молча медленно, стараясь не порвать яркую обертку, отрывает скотч. Я пять минут потратил, чтобы упаковать подарок с помощью подручных средств, и рад, что она ценит это. Она разворачивает коробку «Кволити стрит» и произносит «Не может быть» таким тоном, каким отпускают комплименты. Открыв коробку, она понимает, что там только ее любимые четыре сорта. Пристально смотрит на меня. Я подтверждаю: из десяти обычных коробок я сделал одну особую «Специально для Тальи». Она кусает губы. Отвечает, что это очень мило, но тем самым она лишается удовольствия выбирать любимое и не трогать остальное — так она с детства представляла себе роскошь. Я опускаю голову. Заметив мое разочарование, она целует меня, чтобы исправить мой промах, да и свой тоже.
— Начинается!
Она хватает пульт и прибавляет громкость. На экране под звуки гитары и кастаньет поднимается театральный занавес. Она спрашивает, нравится ли мне Оффенбах. Я мычу что-то неопределенное. Она объясняет, что Пикилло и Перикола — парень и девушка, как и мы, без гроша в кармане, они поют на улицах, чтобы заработать на хлеб; вице-королю понравилась Перикола, и он приглашает ее во дворец на обед, чтобы соблазнить; она хочет, чтобы Пикилло пошел вместе с ней, но тот из ревности отказывается, тогда она идет одна, ест за двоих, берет гостинцев для возлюбленного и возвращается к нему, потому что с ним ей хорошо и она его любит. Я спрашиваю, не хочет ли она чаю, она говорит: «Т-с-с…» Я смотрю на эту новую Талью, которая поет вместе с героиней, ругает ее, когда та сбивается с ритма; между двумя круассанами успевает покритиковать слабого тенора, который к тому же слегка фальшивит, оркестр, играющий невпопад, ругает дебютантку, которая пытается восстановить дыхание, закрывая лицо руками, якобы от избытка чувств, вице-короля, который кривляется, вместо того чтобы держать ноту… Никогда не видел, чтобы кто-нибудь так искренне и от души ругался перед телевизором. В конце концов она выключает, говоря, что стыдно отдавать такие прекрасные партии ничтожествам и что подобное исполнение может вызвать отвращение у того, кто слушает это произведение в первый раз. И, глядя мне в глаза, начинает медленно напевать своим ровным низким голосом, при этом на высоких нотах ее брови ползут вверх:
Ах, возможно ль блаженству отдаться,
Когда нас гнетет нищета?
Если долго страдать и скитаться,
Увянет любви красота…[8]
Собака кладет морду ей на колено; я чувствую, что эта мелодия уносит меня в детство: она такая простая, и Талья так душевно ее исполняет. Старомодная и в то же время трогательная музыка в ее исполнении звучит современно и как-то по-новому… Закончив арию, Талья говорит, что это первые французские слова, которые она услышала в своей жизни: ее бабушка много раз исполняла эту партию на сцене, а самые любимые арии напевала внучке перед сном.
— Она воспитывала меня на французский манер, пока мать была на заводе. Вот так втроем мы и жили на двадцати пяти квадратах, у каждой был свой угол. У мамы, ударницы труда и передовика производства, — этажерки с грамотами и медалями. В уголке у бабушки — портрет Николая Второго, иконы, свечки и Эйфелева башня… А у меня — плакаты с Клаудией Шиффер и Синди Кроуфорд, которых я любила изображать перед зеркалом… А какое у тебя было детство?
Я рассказываю ей о матери, о ее тихой и чудесной жизни, которая была наполнена беззаветной любовью и ощущением счастья и в то же время медленно катилась под откос. Она была очень плохим бухгалтером, но ее все же брали на работу, потому что белым гарантировали занятость. А когда после отмены апартеида черные получили возможность выбирать любую профессию, конкуренция резко увеличилась, и мать тотчас осталась не у дел. Но теперь и белые могли выбирать менее привлекательные специальности, и она пошла работать ночной уборщицей в офисных помещениях. Вот тогда мама наконец-то расслабилась: там, где она терла, по крайней мере, становилось чисто; к тому же ей больше не приходилось вскакивать по ночам из-за лишнего ноля или запятой.