зимней тучи, а может, откинул еще дальше.
Под аэростатом, глубоко внизу, медленно проплывали московские дома с заснеженными, похожими одна на другую крышами, пустынные улицы… Телятников хоть и старался не смотреть вниз, а все же смотрел, – засек две зенитные установки, одну на крыше дома, вторую в окопе, специально для нее вырытом.
Длинный тонкий ствол второй установки угрюмо смотрел в небо, целился прямо в аэростат, и Телятников невольно поежился: вдруг сейчас из ствола выхлестнет пламя? У него даже во рту сделалось сухо, а на правом виске судорожно задергалась мелкая жилка.
Но зенитная установка молчала, хотя около нее бегали встревоженные люди, обсуждали что-то, красноречиво тыкали пальцами, открывали рты, но этим делом – тыканьем да распахнутыми ртами – все и закончилось.
Может, лучше было бы, если б кто-нибудь из зенитчиков взялся за винтовку и пустил в оболочку аэростата пулю? Нет, на это никто не осмелился.
– Э-э-э! – прокричал Телятников, надеясь, что крик долетит до земли, его услышат, но нет, ветер забил крик назад в глотку, сержант даже сам ничего не услышал.
Вновь под «колбасой» потянулись унылые заснеженные крыши – одни были засыпаны льдистой белью по самые трубы, другие – заснеженные частично, некоторые вообще голые, крошка не держалась на них совсем.
Сержант вцепился руками в веревку, сделал несколько резких движений, отгоняя от себя холод, позвал Галямова, совсем не надеясь, что тот его услышит:
– Товарищ старший лейтенант!
В ушах у Телятникова взвизгнул ветер, прошуршал чем-то жестяным над головой и стих, в следующий миг сержант услышал далекий стертый голос – Галямов отозвался.
Вот только, что он говорил, понять было невозможно, – как считается в таких случаях, связи со старлеем не было, да и, если уж на то пошло, Телятников соображал в аэростатах больше, чем его командир, поэтому он, несмотря на секущий холод, стискивая зубы и поняв, что из Галямова вряд ли получится помощник, начал прикидывать, как бы добраться до спускового клапана, до вентиля или что там спрятано в косо обрезанном огузке, куце прикрытом тканью.
Руки замерзли так, что Телятников уже не чувствовал пальцев, вместо них едва шевелились какие-то несгибаемые деревяшки, ноги тоже должны были ничего не чувствовать, но ногам было лучше – на них были натянуты плотные, хорошо скатанные на фабрике валенки, – спасибо тем женщинам, что сумели изготовить для бойца такую надежную обувь…
В уголках глаз вспухли горячие капли и тут же примерзли к векам – ветер и мороз мигом превратили слезы в лед.
– Товарищ старший лейтенант! – прокричал Телятников вновь. – Галя-ямов! Как далеко вы находитесь от блока стравливания? Сможете до него добраться?
В ответ прозвучало что-то невнятное, скомканное, сержант не разобрал ответного крика, его сплющил ветер и унес в сторону. Тогда Телятников закричал снова, но и из этой попытки также ничего не получилось.
Зато крик сержанта услышал ветер или тот, кто этим ветром управлял, – разъярился, взвыл, с силой ударил в бок аэростата, затем зашел с другой стороны и снова ударил…
Второй удар был очень сильным, у Телятникова даже зубы лязгнули, а в голове возник железный звон, и сержант чуть не сорвался с аэростата. До крови закусил губы, но удержался.
Вой стих на несколько мгновений и в этот крохотный промежуток времени, в эту страшную тишину Телятников услышал шелестящий, схожий с шепотом, голос старшего лейтенанта:
– Замерза-аю!
– Держитесь, прошу вас, – совсем не по-военному, а как-то по-штатски, по-учительски прокричал Телятников, – очень прошу! Я сейчас чего-нибудь придумаю!
А что он мог придумать, сержант Телятников? Да ничего, собственно. Для того чтобы выпустить из оболочки газ, надо было добраться до механизма стравливания, а это ему не удастся. Проткнуть чем-нибудь острым перкаль? Можно, конечно, только проткнуть нечем – это раз, и два – это опасно: неизвестно, как поведет себя продырявленный аэростат.
Но еще опаснее – улететь куда-нибудь в Тьмутаракань на взбесившейся «колбасе». Или того хуже – сорваться и с воем унестись вниз, к промороженной земле… А в земле, кстати, начали проявляться весенние краски – то вдруг снег посвечивал облегченно, но косой слабенький свет этот невольно попадал в глаза, то неожиданно под самым аэростатом спящее дерево приходило в себя и, несмотря на мороз, встряхивало ветками так, что вся приставшая к сучьям и стволу пороша осыпалась без остатка, то вдруг появлялись яркие синие тени, – ну будто, в солнечную погоду, хотя солнца не было, – жили несколько минут и исчезали.
Это означало одно – скоро придет весна. А с весной тепло, светлое ощущение пробуждения, вызывающее тревожную радость… С фронта обязательно придут добрые вести, с ними и Телятников, и девчата его, обязательно ознакомятся в «Красной звезде», которую в девятый полк доставляли не три экземпляра, как в другие полки, а целых пять, – побитые немцы вскинутся и, проворно подхватив свои сапоги и ранцы, побегут домой… Дай-то бог, чтобы это произошло.
В преддверии весны никак не хотелось умирать.
Савелий получил из дома письмо, накарябанное матерью, в конце письма имелась короткая приписка, всего в несколько строк, начертанная аккуратными округлыми буквами, – это расстаралась соседская девчонка Нюрка, она успешно окончила семилетку и теперь помогала в колхозе, в бригаде, обслуживающей скотный двор.
Хотя, если честно, девчонке надо было бы учиться дальше… Но куда сейчас пойдешь учиться, когда кругом война? Кругом беда, а с нею полно всего сопутствующего – и холода, и голода, и смертей.
Нюрка, желая ободрить Савелия, писала, что «хорошие люди видели Вашего папеньку Тимофея Никитича, который был живой, здоровый и выглядел недурственно». Это была отличная новость, лучшая, пожалуй, из всех, что он получал из родной деревни в последний год.
Конечно, великая новость – то, что фрицев отогнали от Москвы, но эта новость, так сказать, государственного масштаба, а вот насчет папеньки – новость сугубо личная.
Нюрка же – девочка толковая, упрямая, умеющая видеть цель и достигать ее, она выберется из сельской ямы… Кто знает, может быть, журналисткой будет – вон какое складное дополнение она приладила к письму, ну будто золоченым перышком, выдранным из хвоста павлина писала… Хоть и отрекся Савелий официально от отца, а отец – это отец. Он – единственный, родной. Какие бы гадости ни заставляли о нем говорить и какие бы пакости ни велели писать.
При мысли об отце у Савелия всякий раз лицо делалось чужим, каким-то отвердевшим, в груди возникал холод: перед отцом он чувствовал себя не то, чтобы виноватым, нет, – сказать просто «виноватым» – значит, ничего не сказать.
Ему за отречение от отца надо отрубить руки – самые кисти, чтобы чувствовал свою вину до гробовой доски, – чувствовал и маялся.
Но за эту его вину должен ответить другой человек, – вспоминая его, Савелий крепко сжимал челюсти, на щеках