голубой цвет.
— А почему не в розовый?
— Пусть в розовый, если тебе так больше нравится.
— Розовый — очень милый цвет.
— Справедливо. Очень-очень милый.
— К тому же я знаю, где можно раздобыть розовую краску.
— Знаешь?
— Куча банок.
— Мир стенам твоим, Кошкодав, и благополучия дворцам твоим. Притчи, сто тридцать один, шесть.
Когда два часа спустя епископ бесшумно притворил за собой дверь, ему мнилось, что провидение, всегда пребывающее на стороне праведных, превзошло себя, способствуя успешному завершению его смиренного замысла. Условия для окраски статуй были прямо-таки идеальными. Вечером шел дождь, но теперь он перестал, а луна, которая могла стать опасной помехой, услужливо пряталась за грядой облаков.
Что до людского вмешательства, им нечего было опасаться. В мире трудно найти другое столь же пустынное место, сколь пустынны окрестности школы после полуночи. В этом смысле статуя Жирняги могла бы стоять посреди Сахары. Они вскарабкались на пьедестал и, честно передавая друг другу кисть, вскоре завершили труд, к исполнению которого их понудило чувство долга. И только когда, ступая осторожно, чтобы хруст песка не потревожил ничей слух, они вернулись к входной двери, безмятежная гармония нарушилась.
— Чего ты ждешь? — прошептал епископ, когда его спутник вдруг остановился на верхней ступеньке крыльца.
— Секундочку, — ответил директор приглушенным голосом. — Наверное, он в другом кармане.
— О чем ты?
— О ключе.
— Ты потерял ключ?
— Кажется, да.
— Кошкодав, — произнес епископ с суровым порицанием в голосе, — это последний раз, когда я пошел с тобой красить статуи.
— Наверное, я его где-то обронил.
— Что же нам делать?
— Не исключено, что окно посудомойной окажется открытым.
Но окно посудомойной открытым не оказалось. Добросовестный, бдительный, верный своему долгу дворецкий перед отходом ко сну надежно запер его и закрыл ставни. Доступа в дом не было.
Однако, как мудро было указано, уроки, которые мы усваиваем в школьные дни, готовят нас к преодолению трудностей, которые грозят нам во взрослой жизни в широком мире, простирающемся вне школьных стен. Из туманов прошлого в мозгу епископа возникло внезапное воспоминание.
— Кошкодав!
— А?
— Если ты не испортил здание дурацкими перестройками и новшествами, то за углом должна быть водосточная труба, почти соприкасающаяся с одним из окон верхнего этажа.
Память не подвела его. За углом в плюще все еще пряталась труба, по которой он имел обыкновение карабкаться, когда летом одна тысяча восемьсот восемьдесят шестого года возвращался в дом после полуночного купания в реке.
— Ну-ка, лезь! — коротко распорядился он.
Директор не нуждался в дальнейших понуканиях, и вскоре, показав почти рекордное время, они покорили стену.
Но в тот миг, когда они достигли окна, и сразу же после того, как епископ известил своего старинного друга, что ему не поздоровится, если он еще раз лягнет его каблуком по лбу, окно внезапно открылось.
— Кто тут? — спросил звонкий молодой голос.
Директор откровенно растерялся. Даже в смутном ночном свете он различил, что высунувшийся над подоконником человек держит наготове клюшку для гольфа самого зловещего вида. И первым его порывом было назвать себя, тем самым очистившись от обвинения в том, что он — грабитель, как, видимо, в заблуждении предположил владелец клюшки. Однако тут же он обнаружил несколько причин, по которым ему никак не следовало называть себя, и замер на трубе в молчании, не зная, какие шаги предпринять. Епископ оказался гораздо находчивее.
— Скажи ему, что мы пара кошек. Кухаркиных, — подсказал он шепотом.
Человеку такой душевной прямоты и скрупулезной честности, как директор, было нелегко пасть до подобной лжи, но другого выхода не было.
— Все в порядке, — сказал он, тщась придать своему голосу непринужденную приветливость. — Мы пара кошек.
— Грабители с кошками на ногах?
— Нет. Самые обыкновенные кошки.
— Принадлежащие кухарке, — просуфлировал епископ снизу.
— Принадлежащие кухарке, — добавил директор.
— Ах так! — сказал человек в окне. — Ну в таком случае милости прошу.
Он посторонился, давая им дорогу. Епископ, истинный художник в сердце своем, проходя мимо, благодарно мяукнул для пущего правдоподобия. А затем вернулся к себе в спальню вместе с директором. Инцидент как будто был исчерпан.
Однако директора грызли сомнения.
— Ты думаешь, он поверил, что мы правда кошки? — осведомился он с тревогой.
— Не берусь утверждать категорически, — ответил епископ, — но, мне кажется, наша невозмутимость его полностью обманула.
— Да, пожалуй. А кто он такой?
— Мой секретарь. Тот самый молодой человек, которого я упоминал и который угостил нас этим превосходным тонизирующим средством.
— О, значит, все в порядке! Он тебя не выдаст.
— Конечно. А больше ничто не может навлечь на нас подозрений. Мы не оставили не одной улики.
— Тем не менее, — после некоторого размышления сказал директор, — я начинаю спрашивать себя, насколько разумным, в самом широком смысле этого слова, было красить эту статую.
— Но ведь кто-то должен был это сделать, — стойко возразил епископ.
— Совершенно верно, — согласился директор, повеселев.
На следующее утро епископ проснулся поздно и вкусил свой скудный завтрак в кровати. День, который так часто приносит с собой раскаяние в содеянном накануне, его пощадил. Труд предпринятый, труд завершенный приносит заслуженный отдых ночной, как правильно указал поэт Лонгфелло. И никаких сожалений он не испытывал, кроме, пожалуй, одного. Теперь, когда все уже было позади, ему начало казаться, что голубая краска смотрелась бы эффектней. Однако его старинный друг так страстно отстаивал розовую, что ему, гостю, было бы неловко не уступить желанию своего хозяина. И все же, все же голубой цвет, вне всяких сомнений, поражал бы взоры куда сильнее.
В дверь постучали, и вошел Августин.
— Доброе утро, епискуля.