греховной жизни, и из тенет его зловещей прозорливости не вырваться! Пусть он не смотрит, пусть он спит — остерегайся, он зрит и видит, он видит все! И не надейся превзойти в злокозненности того, кто порожден моим воображеньем! Он бьет без промаха!
Но помни и другое: разбойники и волки не убивают сородичей — такое у них не в обычае. А посему не бойся за свою жизнь: в его руках она будет в безопасности, он даже в некотором роде станет опекать тебя. Конечно, не затем, чтобы усовершенствовать — хоть бы он клялся в этом, не верь! — ты ему более чем безразличен, да и это лишь полуправда, выговорить же всю правду мне не достанет духу и не позволит милосердие. Нет, расточая злодеянья, он развратит тебя, так что в порочности ты сравнишься с ним самим и вместе с ним, когда настанет срок, будешь низринут в бездну преисподней. Давно уж лязгает цепями и ждет его в аду стальная виселица. Когда же наконец судьба моего героя свершится, он станет самой лакомой добычей для адской пасти и обретет достойное себя пристанище. Уф, ну вот, кажется, я ни разу не сбился с отеческого тона, и, стало быть, Человеку не к чему будет придраться.
[2] Грядет вторая песнь… скорее… вот перо, что вырвано из крыл стервятника или орлана жадного[22]. Но… что это? Как только принимаюсь за работу — немеют пальцы. А я хочу писать… Не получается… Но, говорю же, я хочу, желаю записать свои мысли: таков естественный закон, и я, как каждый смертный, имею право следовать ему. Ну же!.. Нет, перо ни с места… Между тем вдали, над горизонтом, заблистали зарницы. Гроза. Все ближе, ближе… Закапал дождь… Полил… Не молкнет гром. Разверзлись хляби! В открытое окно вдруг полыхнула молния — удар! — и я повержен. Несчастный! Ты и без того был уродлив, ранние морщины не красили твое лицо, теперь же прибавится еще и этот длинный багровый шрам. (И то лишь в случае благоприятного заживления раны, что будет весьма не скоро!) Что значит эта буря и сковавший пальцы паралич? Предупрежденье свыше, чтоб я поостерегся писать и понял, что мне грозит, если не перестанут бурной пеной исходить мои правдивые уста? Меня пугать грозой? Да пусть гром и молния испепелят всю землю — я не боюсь! Божьи жандармы не жалеют рвения, рука Владыки тверда, он метил в середину лба, куда удар всего опасней — и вот лицо рассечено надвое. Увы, не мне хвалить его за меткость! Но это огненное покушенье — признание моей силы. О гнусный, похожий ликом на гадюку Вседержитель, Ты проявляешь нетерпенье, Ты устал ждать, пока безумие и кошмары подточат мою жизнь, и, поразмыслив, счел, что величие Твое не пострадает, если вдобавок ко всему Ты мне пустишь кровь. Что ж, воля Твоя. Но, не в обиду Тебе будь сказано, к чему все это? Или для Тебя новость, что я не люблю, а вернее, что я ненавижу Тебя? Чего Ты хочешь? Когда Тебе наскучат все эти причуды? Неужто же, скажи по-дружески, Ты Сам не видишь, до чего смешно капризное упорство, с каким Ты измышляешь мне все новые кары? Твои же собственные слуги, все до последнего серафима, отлично это понимают, да только молчат из страха и почтенья. Что за необузданность, право? Я был бы Тебе весьма признателен, если бы Ты избавил меня от этих Своих нелепых вспышек. Сюда, Султан, а ну-ка, подлижи: пол залит кровью. Вот и повязка готова: рана промыта соленой водой, крест-накрест бинты на лице. Пролилось море, море крови, но ведь и море не безбрежно, пара платков да две пары рубах впитали его без остатка. Кто б мог подумать, что в жилах Мальдорора столько крови, не о нем ли говорили: бескровный, как мертвец. А вот поди ж ты… Зато теперь я, кажется, и вправду обескровлен. Эй, ненасытный пес, довольно, твоя утроба переполнена. Остановись, не то тебя стошнит той кровью, что ты налакался. Ты проглотил столько красных и белых шариков, что теперь три дня можешь валяться в конуре и наслаждаться сытостью и негой, не утруждая себя заботою о пропитанье. Ты же, Леман, берись за швабру — я взялся бы и сам, но увы! Ты видишь: я без сил… Да ты никак собрался плакать? Вон навернулись слезы — так пусть вернутся вспять, иль ты так слаб, что и глядеть не можешь на мой рубец, да полно, все позади, бездна времени поглотила все муки. Так вот, поди к колодцу да принеси два ведра воды. Вымоешь пол, а всю одежду снесешь в другую комнату. Вечером явится за бельем прачка — ей все и отдашь, а впрочем, нынче она вряд ли придет, дождь так и хлещет, ну, тогда отдашь завтра утром. А ежели спросит, откуда столько крови, ты вовсе не обязан отвечать. Ах, как я слаб… Но у меня еще достанет сил держать перо, достанет духу мыслить. Так стоило ль, Творец, стращать меня, как малое дитя, Твоими громами и молниями? Намеренье мое неколебимо, раз я решил писать, не отступлюсь. Нелепая повязка на лице да запах крови, пропитавший стены…
[3] Да не придет тот день, когда, повстречавшись в толпе на улице, мы с Лоэнгрином безучастно разойдемся, как чужие! О нет! Не может быть — и думать не хочу! Всевышний сотворил мир таким, каков он есть, но было бы весьма похвально, когда бы Он хоть на краткий миг, такой, к примеру, чтоб успеть взмахнуть дубиной и снести голову какой-нибудь несчастной, забыл о Своем самодержавном величье и поведал о тайных пружинах, управляющих жизнью, в которой все мы, люди, бьемся, подобно сваленным на дно рыбачьей лодки рыбам. Но Он велик, высок, недосягаем. Его помыслы куда как превосходят наше разуменье, и если бы мы вдруг удостоились Его беседы, то нас испепелил бы жгучий стыд — так мы ничтожны рядом с Ним… И что же, негодяй, ты, не моргнув глазом, все это выслушаешь и не покраснеешь? Не ты ли сам обрек свои творенья на жизнь в пороке и страданье, в убожестве и нищете? Да еще трусливо утаил причину, почему ты их так обездолил. Пути Господни неисповедимы? О, только не для меня, я знаю Его слишком хорошо Не хуже, чем Он меня. Если наши дороги скрестятся, Он, издалека приметив меня зорким оком, поспешно свернет в сторону из страха перед разящим