то цвет зимней овсяной соломы с мерцающим переливом. Но все-таки вряд ли стоит описывать дальше достоинства Светы Осокиной, тем более что рассказ идет о Столярове, а он никогда не смотрел в сторону парты, где сидела Осокина, и ровно столько же или еще меньше обращала на него внимания сама Света.
А Лида Горохова была так проста, что заботилась о нем постоянно, в особенности когда узнала о его беде. Писала ему, если он не мог понять, потихоньку исправляла ошибки в сочинениях, подталкивала, сообщая, что надо отвечать, и достала ему учебник-азбуку для глухонемых. К удивлению Столярова, Лида немного владела этой азбукой, быстро объяснила ему главное, и уже через месяц они переговаривались знаками, улыбались друг другу. Лида Горохова как будто родилась для того, чтобы всем помогать, — это было даже в ее взгляде, как бы содержащем вопрос: «Помочь? Я сейчас…», в движении крупных ласковых рук, в манере держаться. Впрочем, ведь она работала медсестрой!
Как часто теперь, возвращаясь домой черной зимней ночью, в привычной уже немой глухоте Столяров останавливался, бросал портфель, смотрел на желтые глазки звезд в призрачно-беспредельной высоте, спрашивал их о чем то ему только ведомом и, получив немой ответ, вдруг, обхватив голову, начинал смеяться судорожным и как бы сумасшедшим смехом. А потом он оглядывался, подымал сброшенную шапку, портфель и бежал, бежал по пустынной улице, пошатываясь и оскользаясь. Он и впрямь походил на сумасшедшего.
Он никогда не признался бы ни отцу, ни матери, ни самой Лиде Гороховой. ЛИДА! Это имя было больше чем женское имя. И не вспоминая помнил, твердил, нес его. ЛИДА… И в душе начинала расти, шла, как будто гонимая ветром, радостная высокая волна и обрушивалась, затопляя его до пятен румянца. К нему словно вернулся слух, как вернулось ощущение радости, что там вернулось, — оно засияло новым и широчайшим светом. О, счастье быть с ней каждый вечер, быть, ощущая странный ток близости, в постоянном восхищении, в удивлении ее улыбке, ровноте брови, скосу ресниц, подчиняясь проникающей ласке взгляда, всегда похожего на солнце сквозь дождь.
И в то же время, хотя он сидел с ней за одной партой, касался плечом и локтем и всегда был с ним этот ее запах дождя и солнца, — может быть, так пахли ее волосы, часто падавшие со спины на локоть согнутой руки и отгораживавшие Лиду тяжелой шелковистой завесой, — он любил Лиду, как не подходит и здесь это книжное, слишком обычное слово, а надо бы выше и выше, выше всех этих «лелеял», «дышал» и «молился», выше и проще — любил как нечто священное и недоступное, что нельзя жадно и собственнически схватить, тащить к себе…
Так и подобно этому можно любить высокие горы, их недоступные снега и вершины, солнце, цветы в утренних росах и краски ранних синих зорь. Удивительно странно и точно напоминала она все это сразу; даже в том, как отводила золотящиеся мерцающие пряди, сбрасывала на спину одновременным движением головы и руки, открывала свой нежный профиль, серо-голубой в дождевой зелени топаз глаза, было что-то от утра, летнего поля, июньской ржи, жаворонков, васильков.
Украдкой или даже совсем не глядя, смотрел он на нее и вспоминал, видел большие, как степь, поля — поля под высоким терпеливым небом. В Поволжье…
На родине матери… Он был там всего один раз, давно-давно. Деревня стояла далеко от Волги, среди холмистой равнины с неблизкими меловыми обрывами, с оврагами, бегущими вниз. В оврагах, на осыпях желто и красно светилась обнаженная глина и перестойно шуршали, клонились по ветру на самом краю бронзоватые, вобравшие зной и сухость колосья. И все кругом, насколько было видно, волновалось той переливающейся, как мех степной лисицы, живой волной. Дул ласковый теплый ветер. За горизонтом, угадываясь, текла огромная, как вечность, река. И небо над всем — полями, полянами, редкими лесочками, коньками изб, шумящими тополями, оврагами — было как вечность, тянуло душу высокими парусами облаков, своей исконной великой неподвижностью.
Помнилось, сидя на краю оврага и глядя в это небо, в его простор, он вдруг однажды заплакал, расплакался навзрыд, сотрясаясь всем телом, — зачем, и отчего, и от каких причин? И долго еще, облегченно светло и свежо, сидел он, щупал сухой дерн, вытирал остатки слез кулаком, весь во власти потрясшей душу неведомой тоски и сладости. И это навсегда осталось тайно с ним и странно объяснялось как будто лишь теперь, за партой, рядом с Лидой…
…У Лиды Гороховой крупные белые и ласковые руки. Такие руки бывают лишь у очень терпеливых женщин. Наверное, все, к чему прикасаются они, испытывает ласку. Берет ли Горохова ручку, открывает тетрадь, ищет в портфеле резинку, листает книгу, оправляет юбку — все делает мягко и спокойно, только так и никак иначе.
В больнице она работает сестрой, а по нужде и няней, и палатной сиделкой у тяжелых, и регистраторшей, и кастеляншей. В больнице Лиду знают все, от крикливой хромой гардеробщицы, постоянно напоминающей, что «она тут самый маленький человек» — странный, не правда ли, способ утвердить собственное достоинство, — до главного врача, кислого, грубоватого, хмурого, в вечных заботах мужчины. Встречая Лиду в коридорах, главный терял свою кислость, кивал приветливо, иногда останавливал, спрашивал щедрым голосом: «Как дела? А?» Впрочем, и Лида улыбалась главному. Она не умела быть неприветливой — вот свойство подлинных красавиц и тяжкий недостаток в глазах всех красивеньких. Итак, она не умела быть неприветливой, хотя ей вовсе не нравился этот человек, со всеми прочими, не исключая врачей, грубый и властный. Лицо Лиды обладало способностью излучать тепло и свет, и к этому свету тянулись больные, сотрудники, все, кто приходил навещать.
«Лида! Лидочка!! Лидушка! Где же Горохова?» — только и слышалось, хотя она работала тут всего год.
И в классе Лида без усилий затмевала яркую, капризную, все время позирующую Осокину. Может быть, не столько своей красотой, ни в чем не сходной с осокинской, а все той же способностью бесконечно помогать, что-то делать необходимое другим, хотя бы участливо слушать и смотреть.
Может быть, все человечество неравно делится на тех, которые вечно работают и помогают, и на тех, которые только и делают, что ищут, требуют, взывают к помощи, заботе и вниманию первых, считают все это обязательным и необходимым по отношению к ним, страшно обижаются на первых и никогда не судят себя по собственным строгим меркам. Как бы то ни было, Лида относилась к первым, и ее уважали, если такое определение подойдет к взбалмошному, раздерганному