а в светском обществе с таким дефектом и вообще делать нечего. Его сцена – кабинет, а декорации – книжные полки. Востоков постоянный и деятельный участник Вольного общества, его секретарь и строжайший цензор. В 1805 году, когда Батюшков через Брусилова подаёт “Сатиру” для экзамена, именно отзыв Востокова станет решающим. “Я рассматривал представленную Г-ном Батюшковым «Сатиру, подражание французскому», – напишет он, – не худое подражание, писанное с довольною лёгкостию: но для вступления молодому Автору в Общество, надобно по моему мнению, чтоб он Обществу представил ещё что-нибудь из трудов своих, и притом если можно, своего собственного сочинения”. Речь шла о том самом вольном переводе из Вольтера. Германофил Востоков не нашёл в ней ничего существенно нового – ни по форме, ни по содержанию. Таких переводов на то время делалось множество. Батюшкову отказали. Баллотироваться повторно уязвлённый поэт не решился, но обиду, как мы увидим впоследствии, затаил надолго. В том же 1805 году Востоков выпустит двухтомник стихотворений “Опыты лирические”. Михаил Никитич Муравьёв преподнесёт её Александру I и тот одарит автора бриллиантовым перстнем. Про Востокова пишут, что он “…знает – в чём состоит тайна Поэзии, непроницаемая для самозванцев-поэтов”. Действительно, Александр Христофорович одинаково свободно пишет и русским складом, и сложными греческими размерами. Чтобы подготовить читателя к античной строфе, он предваряет стихотворение схемой (– U – UU – U —, – UU – UU, например, в послании “К А.Г. Волкову”). Однако формальные эксперименты Востокова многим режут слух. Традиция, которую он пытается развивать, не находит продолжения. Постепенно интересы Александра Христофоровича перемещаются от первичных поэтических вдохновений к науке о языке. Его филологический ум совмещает античность и церковно-славянскую традицию. В 1812 году выходит его “Опыт о русском стихосложении”, исследующий метрическую систему русского песенного стиха. А через восемь лет – “Рассуждение о славянском языке”: об основах церковно-славянского. Одно из ранних, написанных до войны, стихотворений Батюшкова называется “К Филисе”. Оно, хотя и основано на “Обители” Грессе, хотя и условно, и воспевает философию дружбы вдали от шума городского – однако делает это “русско-народным” песенным размером. И это как раз тот размер, с которым (продолжая Карамзина и Радищева) экспериментировал и сам Александр Христофорович.
<…>
Сколько в час один бумаги я
Исписал к тебе, любезная!
Все затем, чтоб доказать тебе,
Что спокойствие есть счастие.
Совесть чистая – сокровище,
Вольность, вольность – дар святых небес.
Но уж солнце закатилося,
Мрак и тени сходят на землю.
Красный месяц с свода ясного
Тихо льет свой луч серебряный
Тихо льет, но черно облако
Помрачает светлый луч луны,
Как печальны вспоминания
Помрачают нас в веселый час.
В тишине я ночи лунныя
Как люблю с тобой беседовать!
Как приятно мне в молчании
Вспоминать мечты прошедшие!
Мы надеждою живем, мой друг,
И мечтой одной питаемся.
Вы, богини моей юности,
Будьте, будьте навсегда со мной!
Так, Филиса моя милая,
Так теперь, мой друг, я думаю.
Я счастлив – моим спокойствием,
Я счастлив – твоею дружбою…
(1804/1805)
Михаил Муравьёв. Сын тверского вице-губернатора Никиты Муравьёва, стараниями которого будущие родители Батюшкова познакомились и поженились. Двоюродный дядя Батюшкова (отец Муравьёва и дед поэта были женаты на сёстрах Ижориных). Человек, мало сказать повлиявший – формировавший вкусы и взгляды Батюшкова. Без Михаила Никитича он вряд ли стал бы тем, кем стал. Мы ещё не раз убедимся в этом.
Адепт философии Просвещения, историк, поэт и переводчик, выбранный Екатериной в наставники внукам, Михаил Никитич принадлежал к старшему поколению литераторов. Он сочетал в себе царского чиновника и лирика, трепетного отца семейства и учёного мужа. Подобное противоречие словно “разгоняло” движение его поэтической мысли. Ещё в конце 1770-х Муравьёв одним из первых стал проповедовать “своенравные картины Шекспира” и даже сделал перевод монолога Гамлета, правда, c немецкого. Живший в нём “внутренний классицист” не одобрял шекспирова смешения “подлого и возвышенного”. Но другой Муравьёв, человек, предчувствующий новое время и новую чувствительность – справедливо ставил Шекспира над Расином: за “красноречие сердца неподражаемое, горящее истиною, поражающие обороты чувствований и удивительное богатство описаний”.
То, что в поэзии усвоит и воплотит Батюшков (чуткость к внутренним состояниям, легкость слога и чёткость мысли), Муравьёв только наметит. Он укажет направление: искать в себе – себя, описывать движения души, которые лучше всего раскрываются на лоне природы, среди друзей, в кругу семьи. Исполненные психологизма, поисков нравственной и эстетической гармонии – его стихи опережали “одическую” эпоху, окружавшую Михаила Никитича, и нашли должный читательский отклик только у литераторов следующих поколений: Карамзина, Жуковского, Батюшкова[10]. Чтобы выразить человека, нужно сочетать пластичность языка с внятностью мысли. Термин “лёгкая поэзия”, калькированный с французского (“poesie fugitive”, скользящая), войдёт в русский литературный обиход именно через Михаила Никитича: муза его племянника будет буквально скользить от предмета к эмоции, а от эмоции к мысли. Образцом для языка новой поэзии Муравьёв призовёт считать дружескую беседу “по душам”. Когда душа открыта, то язык соответствует чувствам, а речь течёт легко и точно, считал он.
В эпических и драматических жанрах классицизма высокий и не всегда удобочитаемый слог компенсируется масштабным сюжетом и геройством страсти. Как в блокбастере, мы больше следим за эффектами, а не психологией или эстетикой. Наоборот, элегическая лирика обращена к внутреннему человеку и тонкостям его состояний. Здесь, как в артхаусе, требуются другие кисти и краски. Интерес к движениям души и сердца, выраженным через языковую палитру эмоциональных состояний, отсылает нас к “сентиментализму”. Карамзин, на десять лет Муравьёва младший, многое позаимствует из его практики. Но как поэт, пожалуй, не превзойдёт Михаила Никитича – по той простой причине, что в своих стихах Муравьёв остаётся философ, искатель нравственной основы человека. А Карамзин ищет язык, с помощью которого сможет “разговорить” обычного, среднего читателя на предмет обычных, человеческих эмоций. В отличие от Муравьёва, как бы “приподнимавшего” читателя над самим собой, Карамзин хочет спустить литературу из области “высоких материй” к повседневным ощущениям читателя, главный из которых – образованная светская женщина, обладавшая тем, что нужно для тонкого чувствования: вкусом к прекрасному и досугом, чтобы этот вкус развивать и воспитывать. То, какие “всходы” даст обращённая к женскому сердцу литература, мы прекрасно знаем по судьбам жён декабристов. Как справедливо заметил Ю.М. Лотман, подвиг, который они совершат, будет подвигом читательниц Муравьёва, Карамзина,