лейб-гусар, тот самый Лермонтов, которого маленькая поэмка «Гаджи-Абрек» и еще кое-какие стишки были напечатаны в «Библиотеке для чтения»[113] и которые тот, чьи останки мы сейчас видели, признавал блестящими признаками высокого таланта[114]. Судьбе угодно было, чтоб этот Лермонтов оправдал слова бессмертного поэта и написал на его кончину стихи высокого совершенства. Хотите, я вам их прочту?
– Сделайте одолжение, прочтите, Владимир Сергеевич, – сказал я, – да только как же читать на морозе? А вот ведь мы в двух шагах от кондитерской Вольфа (у Полицейского моста в доме Котомина), зайдемте туда, велим дать нам по стакану кофе и займемся этими стихами.
– Ловко ли будет, – заметил мой собеседник, – читать эти стихи в публичном месте? Впрочем, в них нет ничего такого, что могло бы произвести в каком-нибудь мало-мальски разумном мушаре[115] злую мысль сделать на нас донос. В них лишь выражается резко и сильно та скорбь, которую чувствует каждый из нас по случаю этой несчастной катастрофы, вместе с гневом на общество, не умевшее защитить поэта от безвыходной случайности, а также и на бессовестного иноземца, дерзнувшего пустить роковую пулю не на воздух, а в сердце великого поэта.
– Ну так что ж, – заметил я, – вы мастерски читаете, прочтите, бога ради, мне эти стихи, которые я тотчас там же и спишу.
Мы вошли в кондитерскую, где встретили двух-трех знакомых нам молодых людей и между ними добрейшего барона Егора Федоровича Розена, что-то декламировавшего посреди кучки военной и статской молодежи. Он, как известно, говорил и читал всегда со своим особенным оригинальным акцентом и с тем восторженным завываньем, которое французы называют hoquet dramatique, т. е. драматическою икотою. Но свои собственные произведения милейший барон читал уже обыкновенно с таким пафосом, что трудно было удержаться, слушая его, ежели не от смеха, то по крайней мере от улыбки. Оказалось, что он читал стихи своего творения на смерть Пушкина, и в стихах этих была страшная кутерьма, представлявшая смесь мифологии греческой со славянскою, германского мистицизма и русского молодечества, исторических воспоминаний и биографических подробностей о лицее, о Крыме, Кавказе и обо всем на свете. Все вместе был громкий набор фраз и слов трескучих и эффектных, со стихом трудно вырубленным, то рифмованным очень резко, то белым, то гекзаметром; но в этом хаосе искрились две-три счастливые мысли, которые, впрочем, всего менее привлекали внимание самого автора, а подмечались только слушателями[116]. Когда он кончил и, поздоровавшись с нами, узнал, что мы сейчас от Пушкина, при гробе которого остались бы долго, ежели бы не долженствовавшая начаться панихида, он вдруг вспомнил, что сам приглашен Васильем Андреевичем (Жуковским) на эту панихиду к Пушкину, почему, сильно дрыгнув своими серебряными майорскими эполетами[117], накинул шинель с бобровым (и очень потертым) воротником, надел на голову шляпу с когда-то белым истасканным султаном и простился со всеми нами. Гремя шпорами и саблей, собрался он уходить, как вдруг известный в нашем кругу шутник, остряк и весельчак, мой сослуживец по Военному министерству и как бы сотоварищ Пушкину, хотя одного из позднейших выпусков Царскосельского лицея (т. е., кажется, 1835 года[118]) молодой человек, Лев Львович Карбоньер (сын известного инженерного француза генерала), остановил Розена, слегка прикоснувшись к капишону его военной шинели, и, обращаясь к нему с самым серьезным видом, слегка заикаясь и пришепетывая, сказал: «Барон! После панихиды вы, вероятно, будете всему там обществу читать ваши стихи?» – «Непременно», – отвечал Розен. «Ну так вот что, господа, – продолжал Карбоньер, – идем все к дому Пушкина, чтоб иметь счастье первыми быть свидетелями того чуда, какое там непременно, уверяю вас, совершится. По моему твердому убеждению, стихи барона Егора Федоровича таковы, каковы были звуки голоса Орфея: они способны воскрешать мертвых, и им мы будем обязаны тем, что нравственно-бессмертный поэт наш воистину в телесах даже окажется бессмертным!»
– У этого мальчишки, – крикнул Розен, вдруг побагровев, – ничего нет святого. Он глумится над всем на свете и не понимает того, что тело тлен, а душа бессмертна, и потому я уверен, что точно душа моего бесценного Пушкина на лоне Царя Небесного сладко улыбнется моим стихам.
Он уже был за дверью кондитерской, и до него, к счастью, не долетели слова скептика Карбоньера: «Не только улыбнется, расхохочется до упаду!»
Между тем мы с Глинкой удалились в заднюю комнату, где нам был подан кофе и где Глинка очень хорошо прочел мне известное, находящееся ныне в полном собрании стихотворений Лермонтова (1863 г.)[119], а тогда только что явившееся и расходившееся в рукописи стихотворение на смерть Пушкина, оканчивавшееся тогда словами: «И на устах его печать».
Прослушав с наслаждением эти стихи, я тотчас достал в кондитерской же перо, бумаги, чернил и быстро списал со стихов этих копию, пока Глинка пил кофе, куря бывший тогда en vogue[120] «Жуков» (в особенности после моей статьи с биографическими подробностями о Василье Григорьевиче Жукове, некогда бывшем деревенском мальчишке-свинопасе в Порховском уезде Псковской губернии, напечатанной в 1831 году в знаменитой в те времена «Северной пчеле»[121]).
Несколько дней после этого дня, когда уже А. И. Тургенев отвез на почтовых тело Пушкина в монастырь Святые Горы подле его родового имения в Псковской губернии, где он писал, как известно, своего «Онегина», начали по городу ходить еще совершенно новые стихи Лермонтова, в дополнение к первым и начинавшиеся словами: «А вы, надменные потомки!..» Стихи эти жадно списывались друг у друга, но мне как-то никак не удалось их иметь в копии, хотя я слышал их из уст многих, но, как нарочно, все из уст таких людей, которых не мог заставить их себе продиктовать.
В одно воскресенье, уже в конце поста, кажется, на Вербной, я обедал у Петра Никифоровича Беклемишева и встретился там с Афанасьем Ивановичем Синицыным, который тут говорил нам, что он был аудитором военного суда над кавалергардским поручиком Дантесом. В числе гостей, как теперь помню, был молодой, очень молодой семеновский офицер Линдфорс с золотым аксельбантом Военной академии[122]. Этот молодой человек с восторгом говорил о Пушкине и в юношеском увлечении своем уверял, что непременно надо Дантеса за убийство славы России не просто выслать за границу, как это решили, а четвертовать, т. е. предать такой казни, которая не существует с незапамятных времен, и пр. При этом он из стихов Лермонтова бойко и восторженно читал те несколько стихов, в которых так достается Дантесу. Затем он сказал, что Лермонтов написал еще 16 новых стихов, обращенных к нашей