27 января 1837 года праздновал свой сговор с белокурой голубоглазой избранницей своего сердца, Г. П. Н[ебольсин], здравствует и поныне, находясь на высотах административной иерархии в качестве статс-секретаря и члена Государственного совета. Он, может быть, случайно, среди своих государственных занятий и окруженный многочисленным своим семейством, состоящим из сыновей на службе, замужних дочерей и даже из внучат, прочтет не без удовольствия эти строки в «Воспоминаниях петербургского старожила», тогдашнего шафера и недавнего, в те времена, сослуживца его высокопревосходительства.
Надежды врачей и друзей Пушкина не оправдались: он скончался, как известно, 29 января в третьем часу дня. Толпа публики стеною стояла против окон, завешенных густыми занавесками и шторами, стараясь проникнуть в комнаты, где выставлено было тело навеки умолкшего певца, чтоб проститься с ним; но впуск был затруднителен, и нужно было даже пользоваться какою-нибудь протекциею, чтоб привести в исполнение это столь естественное желание всякого русского человека, мало-мальски не холодно относившегося к очаровательной пушкинской поэзии. Наконец, после многих хлопот, мне это удалось при содействии спускавшегося в то время с лестницы адъютанта военного министра, капитана гвардейской конной артиллерии графа Штакельберга[106]. В это время, когда граф Штакельберг оказывал мне свое содействие, о том же стал его просить армейский уланский офицер с белыми отворотами на синем мундире и с белою уланскою шапкою на голове, и в офицере этом я узнал одного из частых посетителей танцовальных вечеров полковника Вильгельма Ивановича Карлгофа, где мы с ним нередко встречались. То был сын знаменитого патриота 1812 года, добрейшего и чрезвычайно своеобразного человека и известного нашего писателя Сергея Николаевича Глинки, Владимир Сергеевич, помнится, любивший отчасти пописывать стихи и печатавший их в альманахах и журналах того времени[107]. Мы нашли темно-фиолетовый бархатный гроб с телом Пушкина в полутемной комнате, освещенной только красноватым и мерцающим огнем от нескольких десятков восковых церковных свечей, вставленных в огромные шандалы, обвитые крепом. Комната эта, помнится, желтая, по-видимому, была столовая, так как в ней стоял огромный буфет. Окна, два или три на улицу, были завешены, а на какую-то картину, писанную масляными красками, и на довольно большое зеркало были наброшены простыни. Гроб стоял на катафалке в две ступеньки, обитом черным сукном с серебряными галунами. Катафалк помещен был против входной двери; в ногах был налой[108], у которого дьячок в черном плисовом стихаре с серебряными же галунами, стоя спиною к входным дверям, читал Псалтырь. Тело покойника, сплошь прикрытое белым крепом, было почти все задернуто довольно подержанным парчовым палевым покровом, по-видимому, взятым напрокат от гробовщика или из церкви. Вошедший одновременно с нами лакей в глубоком трауре, бережно и крестясь, отложил покров и креп, чрез что при красноватом свете восковых церковных больших и малых свечей открылся до пояса наш обожаемый поэт, на которого мы оба, В. С. Глинка и я, жадно устремили наши глаза, не забыв, однако, совершить обычное поклонение до земли и целование образа на груди усопшего. Могу сказать положительно, что в два часа пополудни 30 января, когда я видел тело бессмертного поэта, кроме обыкновенной восковой мраморности вполне застывшего трупа с прочно и крепко закрытыми глазами и ртом чуть-чуть отверстым, обнаруживавшим прекрасные зубы, никаких других признаков мертвенности и разрушения заметно не было. Лицо было необыкновенно спокойно и очень серьезно, но нисколько не мрачно. Великолепные курчавые темные волосы были разметаны по атласной подушке, а густые бакенбарды окаймляли впалые щеки до подбородка, выступая из-под высоко завязанного черного широкого галстуха. На Пушкине был любимый его темно-коричневый[109][110] сюртук, в каком я видел его в последний раз при жизни его, в ноябре месяце 1836 года, на одном из воейковских вечеров, о чем я подробно рассказал в № XI «Русского вестника» 1871 года в статье моей «Знакомство с Воейковым». Что на покойнике Пушкине в гробу был не черный, а темно-коричневый с отливом сюртук, то это подтвердил и тот слуга его, который был при нас во все время, пока мы с Глинкой грустно-внимательно глядели на черты нашего угасшего поэта и как бы врезывали их себе в память. Ежели бы я умел сколько-нибудь правильно владеть орудиями живописи, карандашом или кистью, то на память мог бы воссоздать портрет Пушкина в гробу такой, который был бы несравненно лучше той литографии, какая несколько дней после его смерти явилась во всех книжных и эстампных магазинах и была далеко не удовлетворительна ни в смысле сходства, ни в смысле искусства художника. Около получаса простояли мы тут, не сводя глаз с покойного Александра Сергеевича, причем Глинка, знавший наизусть всего почти Пушкина, читал полушепотом, словно молитву, отрывки из различных его стихотворений, преимущественно те, в которых поэт жалуется на жизнь и не находит в ней ничего привлекательного. Наконец, старый слуга напомнил, что нам пора удалиться, потому что сейчас начнется панихида для семейства и для близких друзей покойного, которые уже собрались в соседней комнате. Бросив последний взгляд на лицо Пушкина, лежавшего в гробу, и помолясь, мы вышли.
Когда с Глинкою, оба полные дум о Пушкине, мы сошли с лестницы и вышли на улицу, где у подъезда все еще толпились несколько десятков человек и между ними заметны были синие воротники и треуголки студентов, нам привелось услышать замечания публики, обращенные к нам, о том, что и для того, чтоб поклониться праху великого поэта земли русской, нужна протекция; потому что все касающееся погребения Пушкина поручено жандармскому генералу Дубельту, распоряжающемуся тут вполне по-полицейски. В те времена такие речи сходили с рук и никто на такое ворчанье публики не обращал ни малейшего внимания; а когда о чем-нибудь довольно резком по части городской болтовни докладывали императору Николаю Павловичу, то, как нередко рассказывали тогда, он улыбался, приговаривая: «Пусть квакают!» или иногда употреблял в ответ окончание басни Крылова «Слон и Моська», т. е.: «А он идет себе, идет и лая твоего совсем не примечает». Настоящие строгости полицейского надзора, породившие в петербургском обществе некоторую опасливость и осторожность и отразившиеся на всем быте общественном, начались лишь с 1848 года, отчасти благодаря Февральской революции[111], произведшей брожение во всей Европе, в особенности же благодаря открытию гнусного и нелепого заговора, известного под названием «Заговора Общества Петрашевского»[112].
Итак, мы с Глинкой, выйдя из-под ворот от подъезда, пошли рядом, имея одну дорогу.
– У меня в кармане, – сказал Глинка, любивший тщеславиться тем, что он достает прежде многих различные стихи, пользовавшиеся рукописной славой, – прелестные стихи, которые вчера только ночью написал один