видать, покойный хороший были человек. Бывало, под вечер везешь кого-нибудь, барина там али барыню какую — такое обычно уж наше дело, — а они по аллейке идут, быстро, как будто торопятся куда. А потом вдруг остановятся, достанут книжечку маленькую и что-то в нее вписывают... Простые были, все с нашим братом, мужиком, любили разговаривать.
Шел снег. Он летел быстрыми-быстрыми маленькими колючими льдинками. Солнце то скрывалось в заснеженном небе — и тогда все вдруг становилось серым и даже воздух казался холоднее, то снова выглядывало, бросало на землю несколько лучей и заставляло снежники ослепительно блестеть и переливаться.
Александр Константинович уже не слышал слов ямщика. В ушах звенели в легком искрящемся полете высокие пассажи флейт. Они перебивались иногда звоном привязанных к лошадям бубенчиков, потом снова летели то быстрее, то медленнее, как снежинки, которые перегоняли друг друга. А то вдруг врывалась задорная мелодия виолончелей и контрабасов, и тогда казалось, что это — тема быстрой, веселой скачки.
...Они уже несколько минут стояли у ворот большого сада, за деревьями которого виднелся деревянный двухэтажный дом.
— Приехали, барин, вылезайте, — услышал он наконец голос Убивца.
Глазунов вошел в дом, поднялся по узкой лестнице и прошел по комнатам, в которых жил Петр Ильич. От квартиры Чайковского веяло такой же простотой и изяществом, какие были свойственны ему самому. Казалось, что ее хозяин только что вышел и вот вот должен вернуться.
Александр Константинович заглянул в сад, побродил по аллеям и сел на скамеечку, на которой, как ему сказали, любил отдыхать Петр Ильич.
Деревья, окутанные снегом, были очень красивы. Говорят, Петр Ильич любил смотреть на сад из окна комнаты. И Глазунов вспомнил, как Чайковский рассказывал ему о своей любви к деревне, к русской природе и о том, что стоило ему приехать в деревню, как через два-три дня к нему приходило вдохновение.
И, наверное, потому, что была зима, и потому, что от нахлынувших воспоминаний повеяло грустью, ему вдруг вспомнилась мечтательная, тревожная мелодия. Вскоре ее вытеснили медленные аккорды, а потом появилась уже совсем иная тема, но что-то было в ее контурах и в мягком шестидольном ритме от вальса из скерцо первой симфонии Чайковского «Зимние грезы». Она родилась как бы из дымки воспоминаний, и в ней слышалась острая боль утраты. Как напоминание о чем-то страшном, снова появились грозные аккорды, он ясно слышал, как звучали они у тромбонов, скорбно пели скрипки.
— Это будет медленной частью в будущей пятой симфонии,— подумал он.
Обратный путь они проделали в молчании, и только, прощаясь со своим седоком, Убивец спросил:
— А вы, барин, знали господина Чайковского?
— Знал.
— Скажите, барин, а правда ли говорят, что покойный были составителем всероссийской музыки?
— Правда.
Убивец удовлетворенно покачал головой.
— Вот ведь дело какое. Правда, значит.
Лето 1895 года Глазунов провел в Германии. Он побывал в Берлине, Лейпциге, Дрездене, посетил Саксонскую Швейцарию.
Увиденные им в Кёльне и Страсбурге готические соборы захватили воображение композитора. «Последние дни я нахожусь под впечатлением памятников средних веков»,— признавался он в письме к Стасову.
Особенно поразил Александра Константиновича Кёльнский собор, его легкие стремительные линии, радостная, улыбчатая красота фасадов, как бы несущихся навстречу солнцу, их изумительные каменные узоры, беспокойно колеблющиеся, сплетающиеся в тончайшее кружево.
Глазунов мог часами любоваться собором. При этом он не только наслаждался красотой искусства, но и думал о далекой эпохе Средневековья, когда собор только начинал строиться. Воображение уносило его на рыцарские турниры, на состязания миннезингеров. И еще его волновала мысль, можно ли найти в музыке произведение столь же совершенное, как этот величественный, грандиозный храм. В письме к Римскому-Корсакову он писал: «Мне показалось, когда я вглядывался во все подробности постройки, что в ее «застывших звуках» есть какое-то движение, — это точно какая-то архитектурная поэма, если только так можно выразиться. Сколько я ни придумывал, как бы передать впечатление в музыке или подыскать его в музыкальной литературе, ничего из этого не выходило».
Этим летом композитор сочинял пятую симфонию. Работа шла легко и радостно, но иногда вдруг охватывало сомнение — действительно ли получается так хорошо, как ему кажется? В один из таких дней сомнений у него на даче появился Стасов.
Все последние годы он проводил летние месяцы неподалеку от Висбадена, в курортном местечке Наугейме. Шумный и, как всегда, заразительно жизнерадостный, он подхватил Глазунова и увез его к себе. По дороге друзья разговорились, и, услышав о новом произведении, Владимир Васильевич захотел, чтобы Сашенька немедленно его сыграл.
Они упросили сторожа открыть им концертный зал, заперлись в нем, и Глазунов подошел к роялю.
Медленные октавные ходы в глубоких басах были торжественны и грозны:
Стасову слышался в них голос каких-то далеких времен, но, зная, что «Самсоныч» не любит говорить о содержании своих симфоний, он не стал приставать к нему с расспросами и только удвоил внимание. Владимир Васильевич сразу почувствовал, что начало этой симфонии — нечто особенное в творчестве Глазунова. Такой силы и мощи он не слышал в его произведениях еще никогда.
Низким торжественным звукам отвечали прозрачные и светлые. Потом движение начало убыстряться. Трепетные, тревожные мелодии неслись все выше и выше. И постепенно медленная, грозная тема вступления стала уже ликующей, стремительной. Она воспевала что-то вечно прекрасное.
— Это, наверное, уже главная тема, она выросла из темы вступления, как в симфониях Чайковского,— подумал Стасов. Но рассуждать было некогда. Надо было слушать, слушать. Вот появилась вторая тема, такая светлая, ясная, как будто пронизанная лучами солнца:
Затем, подчиняясь общему движению, она приобрела большую торжественность и стала победной песней о счастье, о красоте и вечности жизни. Стасов был захвачен этим гимном, его всепобеждающей силой и страстностью.
Коротенькое скерцо принесло некоторый душевный отдых от напряжения первой части. В нем слышались зимние шорохи и стремительное, радостное движение:
Летели, то быстрее, то медленнее, высокие пассажи флейт. Их сменила задорная мелодия виолончелей и контрабасов. А потом явилась еще одна тема, легкая и звенящая. Вместе с тем было в ней что-то ласковое, как во многих русских шуточных песнях.
Третья часть захватила искренностью душевного откровения. Она начиналась медленными аккордами. Вслед за ними с грустной мелодией, полной печальных раздумий, вступали скрипки:
Правда, флейта, гобой и валторна нежными, теплыми фразами как бы пытались