— Становитесь.
— Отец Реми, — сказала я, отпуская его пальцы, — вы так и не объяснили мне, что мы танцуем.
Он стоял в шаге от меня — тот самый человек, что два дня назад лежал в постели и еле шевелил потрескавшимися губами в черных полосках запекшейся крови. Тот самый, что вошел в наш дом и не говорил почти ничего, кроме молитв. Тот самый сельский кюре, полный цитат из Библии, рассказов о святых, умеющий драться в темноте.
В первый раз он мне по-настоящему улыбнулся.
Так себя чувствуют, наверное, отшельники, если им вдруг в образе случайного путника является посланник Господень: лохмотья превращаются в доспехи, посох в руке струится сталью меча, травинка на рукаве падает ворохом лилий. И лицо, ничем не примечательное лицо усталого пилигрима, чьи ноги в кожаных сандалиях стерты до костей, плавится воском; черты текут, и вместо нарисованной для невинного обмана маски возникает наполненный жизнью лик.
Отец Реми, обманщик, сказал мне, сияя живым, непритворным взглядом:
— Вольта.
И пошел на свое место в трех шагах от меня. Если бы у меня в этот миг был нож, я убила бы отца Реми.
Он обещал не танцевать фарандолу, о вольте же речи не шло. Я не знала, сделал ли отец Реми этот шаг специально или по недомыслию. Однако его величество некоторое время назад запретил танцевать вольту в приличных домах. Благонравие, все такое, влияние великого кардинала, у которого везде глаза и уши… Меня это не слишком волновало, ведь я вообще равнодушна к танцам. Я скользнула взглядом по толпе — лица любопытствующие, пока еще просто любопытствующие, сейчас они поймут, и улыбки обернутся призрачными оскалами, шепоток полетит вновь, и скандала не избежать.
Ах, сельский священник, не знавший в своей глуши о запрете на некоторые развязные и безбожно искренние танцы, что же ты делаешь!
Поздно.
Остроносый музыкант поднимает скрипку, подносит ее к плечу и едва ли не целует; смычок пускается в пляс. Первые такты, и нам нужно сходиться, и я иду, подпрыгивая. Мир сузился до пространства между мной и отцом Реми, который движется мне навстречу. Сутана плещет, словно смола в ведре, и мне кажется, что отец Реми сейчас взлетит и его заберут живым на небеса, где после отчитают за неслыханную дерзость.
Но нет. Его рука встречается с моей, я хватаю его взгляд, как яблоко из корзины, и впиваюсь в этот короткий взблеск под ресницами, и иду рядом; ноги сами на половинку мгновения возносят меня над полом, мы расходимся, я поворачиваюсь спиной к черной фигуре, лицом к гостям. Но я не вижу выражения их глаз, все перестало иметь значение. Есть только музыка, которую я знаю, потому что под нее мама танцевала и научила меня — как; есть комок в горле, который отчего-то трудно проглотить; есть память: вот мама стоит рядом со мной, я держусь пальчиками за бант на ее большой юбке, и она смеется, разводя в улыбке пухлые темные губы. Она подхватывает меня и кружит, кружит по залу, полному лежащих на полу солнечных фигур.
— Танцуй, Мари, девочка моя! Танцуй! Я все помню, мама.
И когда отец Реми подхватывает меня, я без колебаний кладу руку ему на плечо. Под шелком сутаны обжигает жаром человеческое тело, мужское тело. Волосы его совсем близко, так близко, что гладкий блеск хочется слизнуть. Рука отца Реми плотно лежит на моей талии, он улыбается, и в следующее мгновение я возношусь — и вновь возвращаюсь на землю. «Я снова устрою тебя, и ты будешь устроена, дева Израилева, снова будешь украшаться тимпанами твоими и выходить в хороводе веселящихся»[9]. Языческие легенды говорят, что боги танцевали, создавая мир. Я лечу, и вместе со мной летят все они, отплясывающие танец сотворения и смерти вселенной; шаг вперед — мир растет, шаг назад — небеса трещат. Лучезарному Господу благочестивых католиков нынче нет дела до белозубых усмешек ложных богов, танцевавших, как мы. Отец Реми дышит, словно океан.
Мне кажется, я умру, если вновь не почувствую его тяжелое, греховное прикосновение, мы разлетаемся в стороны, кружась, моя юбка летит колоколом в капелле, его сутана — кладбищенским звоном. Черный ворон и райская птица, лаванда растет на темной, сладко пахнущей земле. Все запахи для меня сейчас смешались, центр вселенной сместился на талию — туда, где снова лежит рука отца Реми, где течет его живое тепло.
Мы кружимся, глядя друг другу в глаза. Я впервые смотрю на него столь близко и столь глубоко, пытаясь за пару мгновений понять — что он, кто он? Зачем он сейчас играет? Или вот это сияние глаз цвета мартовского неба, пробуждающегося ото сна, — все это невинно и честно, отдано Богу, а людям не достанется ни капли? Либо он наивен, либо хитроумен, только мысли мои смешались, выросли крылья, мы расходимся снова, вновь сходимся, рука моя, так быстро привыкнув, лежит у отца Реми на плече, и кончики пальцев нечаянно трогают кожу у него за ухом. Янтарным сполохом мечутся четки, дыхание сбивается, щиплет в уголках глаз. Я вижу его шею, мочки ушей, темную тень под нижней губой, навсегда запоминаю, как изогнуты брови. Музыка существует во мне и в нем, и только.
Потом она заканчивается.
Я отошла от отца Реми, устояла на ногах, поклонилась партнеру. В зале было тихо, только и слышалось, что осторожное «шу-шу-шу». Остроносый, то ли догадливый, то ли предупрежденный отцом Реми, немедля завел новую музыку, остальные музыканты подхватили; наш добрый священник предложил мне руку и повел туда, где грибом на солнечном пригорке торчала опешившая мачеха.
Отец тоже был тут и смотрел на нас с отцом Реми, хмурясь; виконт де Мальмер стоял, скрестив руки на груди. На жениха я смотреть не решалась. Отец Реми подвел меня к родственникам, настоящим и будущим, и отпустил мою руку, обрывая связь.
Очень жаль. Пока я чувствовала его прикосновение, мы были сообщниками. А теперь?
— Отец де Шато, — осторожно сказал граф де Солари, словно не был уверен в том, что ему сегодня удастся обойтись без смертоубийства на балу, — что это вы такое только что танцевали с моей дочерью?
Я посмотрела на священника — это оказалось легче всего. Отец Реми улыбался, не так, словно клинок бросал, как мне посреди зала, а безмятежной улыбкой благочестивого служителя Господнего.
— Легкий танец, вольту. Разве его не танцуют нынче? Музыканты его знали. Мадемуазель де Солари показалась мне немного печальной, и я решил ее развлечь.
— Вы… — отец прочистил горло.
Я знала, как тяжело ему сдерживаться, и, чтобы предотвратить бурю, взяла его под руку.
— Папа, отец Реми наверняка не хотел оскорбить меня.
— Оскорбить? — священник нахмурился. — Разумеется, нет.
— Вы не знали разве, что вольту теперь не танцуют? Это запрещено, — мой жених решил разом все прояснить.
— Как странно. У нас танцуют.
— У вас в деревне — возможно. Но здесь Париж. И заставлять соблюдающую приличия даму пройти через танец, запрещенный самим королем, — это оскорбительно.