тяжелыми пастельно-голубыми шароварами, расшитыми золотыми нитями. Под белой рубашкой из плотного хлопка проглядывал красный бюстгальтер фирмы «Вандербра» – она забыла застегнуть украшенную вышивкой безрукавку и тем самым допустила хронологическую небрежность. Коса из обесцвеченных волос, забранная вверх, поднималась по фиолетовому бархату и исчезала под красной феской, с которой свисал измятый платочек. Стояла вот так, очарованная этими дворовыми кошками, как «Космополитен»-версия «Ханы Пехливаны»[2], без чадры, без своего капитана, без стихов, а вокруг нее припрыгивали мелкие официанты-беги, официанты-торговцы, с парижскими шницелями и жареной картошкой на круглых резных подносах. Тогда я ее узнала. Красные губы в улыбке, скроенной для случайного фотоаппарата, мелкие родинки совсем рядом со слишком обильно накрашенным глазом, вдруг поднятый локоть, чтобы энергично почесать подмышку под потным хлопком – это была она, это была Лейла, по-прежнему роскошная под вульгарным реквизитом, по-прежнему упрямая и потная и из этого века, несмотря на все предыдущие, которые ей навалили на плечи. Это была она, как в тот день на пляже. И несмотря на мои дублинские джинсы за семь евро, и моего Майкла в джемпере с ромбами, и на мои с трудом сэкономленные деньги в далеком банке, мою поэзию и прозу, я опять была готова стать всего лишь рабыней Кумрией[3], напялить на себя синтетическую вышитую безрукавку или опоясаться красным шелком из китайской лавочки, да даже превратиться в толстую кошку перед ее деревянными шлепанцами, только бы она ко мне обратилась, наполнила мои уши нами, такими, какими мы были когда-то, под той черешней или рядом с вонючей рекой, сказала бы мне, что хватит, что пришло время прекратить кривляться, а иначе она обглодает мне ребро за ребром перед всеми этими проклятыми туристами. Я представила себе свою кровь на ее рубашке из какого-то прошлого века. А она все смотрела на этих упитанных кошек, белокосая женщина в бутафорских шароварах.
Я села в кафе, напротив ресторана, в котором она работала, и заказала кофе. На поверхности моего сменившего конфессию языка собирались крупинки терпкого осадка. Я уже и забыла вкус нашего кофе, боснийского кофе, турецкого кофе, домашнего кофе – как его ни назови, вкус всегда одинаковый. В Дублине я пила двойной эспрессо, между мной и зернами существовала дистанция, целый механизм, целью которого было убить воспоминание о стране, в которой этот кофе вырос. Я знала бариста, со стен модных кафетериев свисали их дипломы цвета сепии, напечатанные дорогим дизайнерским шрифтом – все это для того, чтобы перевести дикий язык необработанного кофе моему якобы утонченному нёбу. Но тот финджан в Мостаре встретил меня как гордая прачка встречает свою распущенную дочку, которая возвращается домой с вечеринки: он напомнил мне, откуда я и где мое место. Это был кофе, а не дорого продаваемая открытка из Колумбии.
Несмотря на всех туристов, шлявшихся по булыжной мостовой и оставлявших жирные следы от пальцев на керамических сувенирах, до меня доносился наш язык: местами неестественный, вывихнутый мягким произношением, а местами совсем мой, позорно и бесповоротно мой, с обгрызенными согласными и растянутой иекавицей. Со мной бывало, во время моих европейских путешествий (как позже издевательски обзовет их Лейла), что в углу какого-нибудь торгового центра или при входе в метрополитен я услышу наше слово. «Может быть, – сказал бы какой-нибудь иностранец, глядя в развернутую карту, – а ты уверен?» – или что-нибудь похожее. Я в такие моменты неприятной узнаваемости пряталась за своим громоздким телефоном или газетой в страхе, что такой наш человек меня распознает. Даже если просто бросит взгляд на мое лицо, он узнает, что я его поняла, обратится ко мне, сделает из меня нашу женщину, там – перед всеми. Но сейчас было иначе, наш язык был повсюду, а английский, французский или немецкий могли лишь боязливо пробраться через узкий проход между двумя передненёбными согласными. Меня окружили слова, от которых я уже очистилась, как человек, который с трудом отказался от сигарет, а потом оказался закрыт в помещении для курильщиков.
На маленьком металлическом подносе стоял горький кофе и лежало два кубика сахара. Эта картина напомнила мне о маме, крупной и тихой, как она своими полными пальцами кладет кусочек сахара себе на язык, прежде чем наполнить рот кофе. Иногда действие растягивалось – рот ее оставался открытым, пока желеобразная рука отправлялась в долгий путь за чашечкой, и я видела, как сахар начинает таять в соприкосновении с ее темным языком. Я перехватывала взгляд отца – зачем ей еще один кусочек сахара, ей нужно следить за весом, она раздалась, как свадебный шатер. Я никогда не ела сладости в его присутствии. Боялась, что однажды он так посмотрит и на меня.
Лейла меня не видела. Стояла там, у входа, напротив, часами приветствуя туристов, своим длинным меню соблазняя их войти в ресторан. Ее губы шевелились от названий шницелей и супов. В какой-то момент она вдруг исчезла из моего поля зрения – я была готова перебежать через улицу и убедиться, что она не удрала, – но она быстро вернулась с освеженным макияжем и без платка на феске. В конце смены она пошла внутрь переодеться, чем я воспользовалась, чтобы заплатить за литр кофе и три куска картофельной питы, которые заказала скорее для оправдания своего неприлично долгого сидения, чем от голода.
Когда она снова появилась, на ней были линялые джинсы, драные на коленях, и широкая рубашка в сине-белую полоску. Коса и макияж остались, деревянные шлепанцы девятнадцатого века сменили ортопедические кроссовки на липучках фирмы «Рози». В ее прозрачные шаровары влезла низкорослая особа с красными волосами и кривыми зубами. Она смеялась чему-то, что говорила ей Лейла. Моя Лейла. У нее по-прежнему была привычка подворачивать ступню, когда она стоит на тротуаре и с кем-то разговаривает, – я видела ее щиколотку, сустав, опасно торчащий в неестественном положении, как у травмированной балерины.
Я стояла на другой стороне, напротив, не могла перейти улицу. По сравнению с ее белыми волосами и длинными голубыми ногтями я, в своих черных джинсах и застиранной желтой футболке, была старой и скучной. Как-то раз, на первом курсе она сказала, что мои старания выглядеть неброской очень бросаются в глаза. В тот момент ко мне вернулись бессмысленные, мелкие воспоминания. Та ночь, которую я проспала у нее – это было в школьные годы, – из-за того, что папа ударил маму по щеке. Я вспомнила, как она как-то раз лизнула мне глаз в ночном клубе, потому что пылинка грозила уничтожить весь мой макияж. Вспомнила ее черные волосы, как они плавают по поверхности Адриатики.
Я вытянула ручку из своего чемодана на колесиках и зашагала через улицу. В этот момент сверкающий черный джип с иностранными номерами чуть не положил конец моим страданиям. Тормознул он буквально рядом со мной и с таким громким сигналом, что все застыло – официанты замерли с подносами, сувениры перестали позвякивать, даже кошки, те самые, посмотрели на меня. Тогда она меня увидела. Закатила глаза и сказала: «О боже, какая идиотка», – как будто мы с ней разошлись утром после завтрака, а не двенадцать лет назад. Разъяренному датчанину она махнула, чтобы тот отъехал – «Что ты застыл здесь как памятник», – и все вернулось к норме: официанты, продавщицы открыток, кофемашина. Все заработало после одного-единственного жеста Лейлы Бегич. Она перешла улицу, остановилась передо мной и смерила взглядом с головы до пят.