Вот только б удосужиться
Собраться как-то раз.
Она уверена, что никакой справки я не найду, что это старая комедия, в развязке которой обнаружится прогул.
Но я разочаровываю Капитолину Борисовну. Я кладу на стол грязную бумажку. Поликлиника № 20, острый катар верхних дыхательных путей. Дай бог здоровья нашей медицине.
— Почему не предъявили раньше?
Надо же ей что-нибудь сказать, я ее понимаю.
— Забыл, Капитолина Борисовна, — говорю. — Просто забыл.
— Что значит «забыл»? Чем это занята ваша голова, неспособная удержать элементарные вещи?
Я вырабатываю в себе терпимость и волю. Поэтому я объясняю ей ровным голосом примерное содержание моей головы:
— Я человек рассеянный, извините, пожалуйста. Витаю в мыслях на Парнасе, так сказать…
— Словоблудие, — сказала Капитолина Борисовна, и лицо у нее пошло красными пятнами. — Словоблудие, типичное для богемы. Вместо того чтобы в первую голову думать о честном оправдании тех средств, которые государство расходует на ваше образование…
Я могу ляпнуть что-нибудь не то, я себя знаю. Я еще не совсем выработал терпимость и волю, поэтому со мной не стоит так говорить. Я как-то старомодно поклонился и вышел, не дослушав до точки.
По дороге домой я пробую представить себе Капитолину Борисовну на кухне, в бигудях и в халате. Не получается. Замужем ли она? Чепуха. На ее лице навсегда застыло то самое «глубокое прискорбие», с которым официально сообщают о смерти человека.
Шел снег — мокрый и какой-то невещественный. Моя сигарета расползлась, и я долго плевался табаком.
* * *
Когда-то труси́ли по Европе на голодных лошадках голодные идальго. Они искали не то какие-то идеалы, не то постоялый двор. Качаясь в седле, они бормотали очень высокопарные стихи, а когда слышали встречный цокот копыт, хватались за меч. Потом эти идальго устарели, люди стали откровенно смеяться над ними. На голову последнего из них Сервантес надел шлем с картонным забралом и дал ему пылкую нежную душу. Дон Кихот — мой любимый герой.
А в Париже на чердаках жили художники в перепачканных блузах и тоже голодные. Они писали портреты виконтесс, а виконтессы, эти богоподобные шлюхи, бледные от гордости и ночного изнеможения, принимали у себя всех, но не чердачных художников: у них были слишком большие голодные глаза, слишком тонкие руки и длинные пальцы, у них было слишком большое сердце, и виконтессы чего-то побаивались…
А в России жили студенты, которые влюблялись в гимназисток. Студенты бредили стихами и динамитом, доставали типографские шрифты, освистывали профессоров, молились то на Гегеля, то на Писарева, изводили бумагу, которая самовозгоралась от крамолы… А гимназистки ахали и просили написать в альбом. Через год или два студенты видели их под руку с мужьями и переходили на другую сторону.
Какое отношение это имеет ко мне? Наверное, никакого. А все-таки мне приятно и грустно. Мне приятно, что кто-то из этой породы с чубом на глазах и в распахнутом пальто тоже ходил по этим улицам и грустил, что уже негде купить сайку и папирос.
Иногда мне кажется, что на земле есть одна большая компания — от князя Мышкина до Назыма Хикмета, от дервишей из Хорезма до американских битников, от еврейской девочки Анны Франк до автора «Испанского дневника» Михаила Кольцова, от студенческих кружков прошлого века до московских ребят в одинаковых светлых плащах…
* * *
Подъезд старого дома знает о людях многое. Он научился в упор смотреть на встречи и расставания двоих, на ссоры из-за мелочей, на чудачества холостяков и одиночество нелюбимых. Старый подъезд подслушивает шепот и мысли, оглушительные удары больного сердца и неумелые чьи-то стихи… Пошляк, пристающий к девушке, получает пощечину — ее удовлетворенно слышит старый подъезд. Служба неодушевленных вещей состоит в том, чтобы помнить — помнить в том числе и то, что люди предпочитают забыть.
Из подъезда выносят красный ящик, куда переселился человек с больной печенью, живший здесь почти половину столетия. Грустно провожать в такую дорогу человека-ровесника. На длинном веку подъезда умирали профессора, лифтерши, один заслуженный артист, одна старая дева, полька по национальности, не выпускавшая папироску из рта, и погиб мальчик — его сбила в прошлом году машина на Колхозной площади. Его мать, еще красивая высокая женщина, с головой, насильно откинутой из гордости, теперь очень медленно ходит по лестнице: ей некуда спешить. И ее худые руки висят вдоль бедер, праздные от горя, и пальцы пытаются вспомнить то волосы мальчика, то цыпки на его руках, или что-то другое, памятное, как ожог, для нее одной. Иногда по вечерам она долго стоит в освещенном проеме старого подъезда, накинув шаль, и думает о мальчике. Он учился в восьмом классе и однажды — подъезд помнит это — нацарапал перочинным ножом на штукатурке стены плохое слово. А через месяц стал нежен с девочкой из параллельного класса, и перед тем, как впервые привести ее домой, он ожесточенно скоблил штукатурку тем же ножом — и так соскоблил, что даже подъезд забыл, какое это было слово. Помнит только, что у мальчика были серые глаза, как у мамы, и высокий, почти женский голос, особенно смех. Подъезд забыл улыбку его матери — только иногда дрогнут сухие губы — от удивления перед назойливостью жизни, которая задевает ее — и снова людям видна строгая маска покоя, когда мать стоит в проеме старого подъезда и не может уйти от своей памяти.
На стенах подъезда написаны телефоны и простейшие уравнения любви, в которых нет ни одного неизвестного. Уравнения по алгебре там написаны тоже — если завтра контрольная и под рукой нет бумаги, подъезд охотно подставляет свои старые стены для того, чтобы один человек объяснил другому мудрость учения.
Подъезд помнит обещания и клятвы людей. Обещают звонить, обещают писать, любить, не забывать и губами ввинчиваются в губы, не успевая захватить воздух, и задыхаются, и снова обещают целый мир, а потом уходят: одна — в подъезд, другой — на улицу. И подъезд помнит всех, кто обещает, кто задыхается, кто спешно закуривает уходя и больше не возвращается. Осыпается штукатурка, ржавеют и пылятся радиаторы отопления, лежит на ступенях рубчатыми следами от микропорки грязь весны или осени, а тех, кто ушел, очень ждут.
Ждет и старый подъезд, хотя за полстолетия он мог бы стать скептиком и больше ни во что не верить и никого не ждать.
В тот вечер я снова увидел мать мальчика. Я поклонился, и мысль о тяжкой праздности ее рук, об одиночестве ее вечеров сжала мне сердце.
Я несколько раз