Он вдруг успокоился, взял себя в руки, понял: что бы он ни втолковывал станичникам, твердо решившим бороться с патриаршими нововведениями любым путем, они его слушать не станут. Для них, людей военных, жизнь человеческая ничего не стоит… Эти точно на своем будут стоять, и ничем их не проймешь. Поэтому проговорил примирительно:
— Поймите меня верно, я же хочу того же самого, за что и пострадал. Теперь вот в Сибири сижу и не знаю, выберусь ли когда отсюда… Но смертоубийство есть грех наипервейший, и на Страшном суде с вас за это спросится.
Казаки переглянулись меж собой, было видно, что и они не знают, что возразить протопопу, но и отмалчиваться они не хотели.
— Вы, батюшка, как тот бирюк, что обиделся на соседа: дверь к себе в хату закрыл и здороваться с ним перестал, а соседу от того ни жарко, ни холодно, меньше хлопот. Нет, не по-нашенски это. Если бы мы со степняками, что на наши станицы налетают, так себя вели, то нас бы давно в живых не было, и ни жен, и ни детей наших. Гнили бы наши косточки в степи, и никто бы нам за это спасибо не сказал. Может, кто и помянул добрым словом, а, скорее всего, лишь посмеялись: мол, здоровые мужики, а за себя постоять не могли. Мы воинским обычаям сызмальства обучены. Вы от недругов крестом да молитвой оборону держите, а мы копьем да сабелькой. Разве мы не за веру православную стоим?
— Так то, когда вы с басурманами схватку ведете, а тут такие же, как вы, люди православные.
— Иуда тоже Христа целовал, а потом предал его, — запальчиво выпалил молодой казак, — только мы другой породы и, коль крест целовали, то веры своей менять не будем, лучше смерть примем.
Аввакум решил, что этот спор может затянуться и в результате все одно ни к чему не приведет, поэтому он решительно встал, заявив:
— Не знаю я, что ответить. Мои мысли вам известны, душой с вами, но на смерть безвинных людей благословить вас не могу. Иуду вы правильно помянули, не мой то путь, доносить не кинусь. Что дальше делать думаете?
— Вам то известно, — отвечал старший, и оба казака тоже поднялись, понимая, что пришла пора прощаться. — Благословите, батюшка, на доброе дело?
Аввакум заколебался. Эту просьбу можно было понять двояко: не благословить, будучи священником, он их не мог; но если они замыслили очередное смертоубийство, то стать их невольным покровителем он просто не имел права. Ему вспомнился Понтий Пилат, который так же находился перед дилеммой, когда народ приступил к нему с требованием распять Христа. И чтоб не возбудить людей против себя, он вынужден был отдать Спасителя на волю народа, жаждавшего крови. Сейчас он сам мало чем отличался от него, когда любое его решение может быть истолковано по-разному. Поэтому он ответил так, как пришло ему в голову:
— Благословляю все воинство русское в борьбе за праведную веру. Но помните, не судья я вам, а всего лишь посредник, а потому призываю к смирению и послушанию. Идите с Богом и решайте сами, как вам жить дальше. — После этого он перекрестил их и удалился в алтарь, где его поджидал диакон Антон, занятый своими мирными делами по наведению порядка в церковных покоях.
«Легко ему жить, когда не нужно выбирать, на чьей ты стороне: как повелят, так и делай. А мне кто подскажет, как поступать, с кем быть…»
— Вы что-то спросили, батюшка? — повернул голову в его сторону Антон.
— Спросил, спросил, — раздраженно ответил Аввакум, — почему свечи в храме не все погасил, я, что ли, за тебя гасить их стану?
— Не извольте беспокоиться, боялся вас потревожить, — ответил тот и выпорхнул из алтаря.
Оставшись один, Аввакум опустился на лавку и надолго задумался. Ему пришла в голову простая мысль, что он не волен в своих действиях и поступках, и кто-то свыше ежечасно направляет его по заранее уготовленному пути, а куда этот путь приведет, знать ему не дозволено. Но то, что добром все это не закончится, и страдания его будут продолжаться еще неизвестно сколько, об этом он знал совершенно точно…
* * *
Все идет в одно место;
все произошло из праха,
и все возвратится в прах.
Екк. 3, 20
Архиерейский двор за время отсутствия владыки Симеона незаметно утратил свой некогда бравый вид и постепенно превратился не сказать, чтоб в отхожее место, но являл собой картину печальную и далекую от совершенства: никто не вывозил накопившиеся за время снегопадов сугробы, не прочищал подходы к архиерейским покоям, подле дверей лежали сваленные как попало дрова, и никто, казалось бы, этого не замечал. Все быстро свыклись с тем, что происходило вокруг них, и жили дальше, будто так все и положено.
Лишь хозяйственная Дарья, привыкшая вникать во всяческие мелочи, уже несколько раз пыталась вразумить Ивана Струну, что по возвращении владыки, с него, архиерейского дьяка, за весь этот бедлам, обязательно взыщется, но тот лишь отмахивался или отделывался фразой: «К приезду владыки, глядишь, и снег растает, а сейчас, сколько его ни чисти, он опять сыплет да сыплет, никакого сладу с ним нет». Дарья не сдавалсь, указуя на то, что дворник, Иван Смирный вместе с истопником Пантелеем давным-давно на двор свой нос не кажут и беспробудно пьянствуют. Иван Струна, услышав это, потребовал доставить их себе для принятия мер, на что Дарья, гордо подбоченясь, ответствовала:
— Мое дело всех вас едой обеспечить, а разыскивать пьяниц убогоньких ты, батюшка, найди кого помоложе. — И с тем гордо удалялась в кухонные свои владения, где, не стесняясь в выражениях, высказывала подручным теткам, не отходящим от печей ни на шаг, дабы вдруг чего не сбежало, не пригорело, свое мнение о чубатом хохле, которому она, будь на то ее воля, она бы и свиней пасти не доверила.
— Присосался, как клещ, к Семушке нашему, а у того смелости не хватает схватить его за чуб и вон выгнать. Поручил бы мне, давно бы разобралась и с Ванькой Смирным, и с Пантелейкой-калмыком косоглазым: свела бы их на конюшню и кнутом так попотчевала, чтоб неделю сесть не могли.
Кухонные тетки громко хихикали от ее слов, а одна, не удержавшись, вставила:
— Так самого Ивана Васильевича, сказывают, давеча приезжий батюшка прямо посередь храма, где служит, хоть не кнутом, а ремешком сыромятным, по голой