— Профессор, мне необходимо вам кое-что сообщить. Там, на ранчо, я участвовал в работах с начала до конца. И так и не увидел фигурки с радиатора. Знаете, этого слоника. Он куда-то подевался, причем явно не сегодня.
Тассе был в ярости, как и любой археолог, который обнаружил бы, что воришки-дилетанты посягнули на его раскопки и осквернили их чистоту. Но с какой стати он дожидался со своей новостью этой минуты, почему не заговаривал, пока Оскар не ушел в вагон-ресторан, а ведь Оскару наверняка не понравится, что его вывели из игры…
Ах вот как. Якобу волей-неволей пришлось просчитать ситуацию. Его ум заработал быстро и четко, как-никак на карту оказалась поставлена многолетняя дружба. Что ж, надо будет дождаться удобной минуты и мягко, без каких бы то ни было обвинений, задать Оскару этот вопрос. Якоб взял себе это на заметку, но удобная минута так никогда и не настала.
Кроме того, у него скоро появились другие поводы для волнений. Заботясь о сохранности порой весьма хрупких находок экспедиции, он, по совету Ханте, погрузил их в Нью-Йорке на пароход «Альберт Баллин». Этот пароход с повышенной остойчивостью и стабилизирующими цистернами, по слухам, гордо рассекал волны в любую непогоду, бушующую на атлантическом просторе.
Немецкая верфь, — а значит, как всегда в германской инженерии, в итоге получилось сущее чудо. Но вовсе не это волновало судовых офицеров и даже пассажиров, беспечно горланящих за капитанским столом в кают-компании. Предметом общих шуток стало непременно предстоящее в новом рейхе переименование парохода, ведь Альберт Баллин, страшно сказать, был евреем.
А удаляясь в судовую читальню, Якоб обнаруживал, что грязная газетенка «Фелькишер Беобахтер», в которую раньше впору было заворачивать жирную рыбу, выглядела теперь весьма официально, да и просто-напросто впечатляюще.
И опять фотографии, над которыми можно поразмышлять. Молодые умники, цвет Берлинского университета (и среди них, несомненно, его бывшие однокашники) пляшут, как дикари, у костра, в котором сгорают книги.
Нет, не нашлось у него решимости порасспросить Оскара, грозно ткнуть в него прокурорским пальцем. Что бы тот ни сделал (а может быть, все-таки и не сделал), казалось минимальным грехом на общем фоне.
Глава сорок четвертая
— Считайте меня сентиментальным идиотом. — Складки губ у Гривена задрожали, голос поплыл. — Да и как можно назвать человека, тридцать семь лет протосковавшего по какому-то автомобилю?
Казалось, он и впрямь ждет ответа.
— Послушайте, а разве это неправда, что Гитлер любил собак и детей?
Глаза старика сузились.
— Вы слишком много на себя берете, Алан. Не надо шутить со мной, когда речь заходит о нем. У вас на такое не хватит квалификации. — Он зябко передернул плечами — так, словно не продрог, а внезапно вспомнил о былых холодах. — Жизнь в тогдашнем Берлине была замешена на чистой необходимости. Работа, стоячее место в трамвае, ломоть хлеба с сыром. Бедность обладает одним чудесным свойством: она проясняет твои приоритеты. В «Глория-паласе» места для меня больше не нашлось, но меня взяли в другой кинотеатр. Я забыл и о машине, и о Люсинде. Элио писал мне из Италии, потом перестал писать. Я забыл и о нем.
Он перевел дух.
— Вспоминаю один сеанс, за пару дней до Рождества. Должно быть, это было в тридцать втором. Показывали кинохронику, и я, усевшись в заднем ряду, смотрел на Гитлера. Он выглядел законченным неудачником. И всего-то месяц спустя дядюшка малютки Гели получил возможность вершить судьбы всей Германии. Однажды утром в марте, через несколько дней после поджога рейхстага, меня «вызвали». Кажется, они употребили именно это выражение. Водитель повез меня в Министерство Пропаганды на личную встречу с самим герром Геббельсом.
Должно быть, я страшно перепугался. Сейчас уже не помню. Милейший доктор — маленький чернявый тролль — сидел за гигантским письменным столом. Он сделал вид, будто мы с ним никогда не были знакомы. Но вел себя достаточно дружелюбно, такая, знаете ли, обычная нацистская белиберда, вот что он нес. Ему предстояла, как он выразился, великая миссия учредить Союз кинематографистов рейха. Палату кинокультуры. Ему понадобится человек, чувствующий себя на студии УФА как дома. Не лазутчик, ничего сколько-нибудь вульгарного. Помощник по связям, что-то в этом роде, но предполагалось, что я буду смотреть в оба и обо всем ему докладывать. Не заинтересует ли меня подобное предложение?
Гривен замолчал, принялся осматривать собственный ноготь, ушел, могло показаться, в это занятие целиком.
— Я понимал, кому на самом деле пришла в голову такая идея. Забавно, не правда ли? Разумеется, Гитлер был великим бухгалтером, в его конторских книгах все должно было сойтись до последней копейки, ни один старый счет — не остаться неоплаченным, но вы ведь понимаете, что все это на самом деле значило! Во всяком случае, как правило, значило. Удивительно, что после стольких мучений ему все-таки хотелось вознаградить меня за услугу, пусть и оказанную кое-как. Я расценил это как знаменье. И даже написал Элио и попытался объяснить ему, почему я согласился. В письме, которое я получил в ответ, содержались… ну, скажем, весьма оскорбительные вещи. Мы прекратили всяческое общение на много лет.
Он испытующе посмотрел на меня. Во взгляде его сквозила привычная грусть.
— Вы очень на него похожи. Можно сказать, нечто вроде духовного родства. Но интересно, как бы вы себя повели, Алан, когда на каждом перекрестке развевался флаг со свастикой и не нашлось никакого Фрэнка Капры,[1]который научил бы вас отличать добро от зла.
Я почувствовал, что лицо у меня запылало.
— Думаю, сообразил бы, когда пора сматывать удочки. Как Люсинда.
Острие вонзилось глубоко, но рана оказалась тонкой и затянулась через секунду-другую.
— Ну, допустим. Но не у всех такое чутье, как у нее. Кроме того, у меня появился шанс вернуться на сцену, которую я был вынужден столь бесславно покинуть. Как я мог устоять перед таким искушением? Разумеется, и на студии УФА произошли перемены. Эрих Поммер уехал в Англию, множество других отправились еще дальше — в солнечную Калифорнию. Но множество верноподданных немецких сердец продолжали биться в мире кино. И мне они об этом напоминать, во всяком случае, не забывали. — Он ухмыльнулся. — Эмиль Яннингс даже сказал однажды, что время, проведенное мною в психиатрической лечебнице, обогатило меня как кинематографиста бесценным опытом.
К столику подошел официант. «Не угодно ли господам заказать чего-нибудь еще?» Официант с тоской окинул взглядом пустые столики, полупогашенное освещение, едва тлеющие цифры на настенных часах, висящих над стойкой бара. Но Гривена было не выгнать отсюда, даже приставив ему пистолет к затылку. «Прошу прошенья, господа». — Официант попятился в сторону винного погреба, убивая нас подобострастным, но в то же время проникнутым ненавистью взором, на что французы великие мастера.